19 января 2016 г.

Роман АНАРХИСТЫ, главы XV-XVI

Александр Иличевский

АНАРХИСТЫ

роман

Пред. часть >>

XV

— Как вы можете, батюшка, с таким образованием верить в мироточивые иконы и изгнание бесов? Читали вы ту книжку Соловьева, что я вам дал?

— «Три разговора»? Нет, каюсь, грешный, не дошли глаза.

— Так я и думал. А вы почитайте, почитайте, прибавьте себе здравого смысла. Вот вы слушаете меня, слушаете, а потом едете в Оптину пустынь и докладываете обо мне своему духовнику, который запрещает вам читать мои книжки.

Отец Евмений в ответ только смеялся, качая головой:

— Строго меня судите, Яков Борисович… Я человек невеликий, мое дело — служить, а служаке думать не полагается. Если служака думать будет, ему или некогда будет исполнять, или обязательно что-нибудь не то исполнит. Ведь когда вы едете на велосипеде, не задумываетесь же о том, почему не падаете? А стоит только озадачиться физическими причинами вашего равновесия, как тут же сверзитесь с седла…

— Знаете, отец святой, вы мне снова Соломина напоминаете. Не пейте из этого копытца, говорю же вам! Вы точно, как он, твердите: моя хата с краю. Не учитесь плохому у этого изнеженного, порочного субъекта, — продолжал Турчин; священник, потупившись, улыбался и иногда взглядывал ему в лицо. — Распространенный тип, образец личностей, разрушивших великую страну ради красивой паразитической жизни. Кто, как не они, пустил по миру основную массу населения? Благодаря своей трусливой эгоистичности они пролили реки крови, опустошили страну, уморили миллионы людей.


Отец Евмений снова хмыкнул и замотал головой, улыбаясь. Он понимал, что соучаствует в злословии. Турчин прозвал Соломина «швейцаром», потому что тот часто вздыхал о красоте здешних мест, прославляя их: «Ах, совершенная у нас тут Швейцария! Ну, просто Шварцвальд…»

— Хватит веселиться, Остудин, — сказал Турчин, — прекратите юродствовать, наконец. Я рубля не дам за Соломина как личность. Он уже в зените взрослости, теперь только стареть, а всё никак не образумится. Завел себе молодуху, разврат принимает за эстетство и любовь, а у самого мозг давно высох, как грудь состарившейся красавицы.

Священник опять крякнул. Турчин поморщился.

— Да и пускай бы потихоньку загибался, никому не мешая, но я считаю, что за его стремлением к спокойному благополучию скрывается низкий сорт поведения, умственный вирус, который действует на окружающую человеческую среду подобно влаге, вызывающей ржавчину. В самой влаге, может быть, и нет ничего вредного, но, попадая в простое общество, Соломин подменяет собой подлинное лицо честного человека. Чему может научиться народ, глядя на этого празднующего беззаботность субъекта? Что народ способен подумать о тех, кто населяет нашу столицу? Вам он не рассказывал, как добыл деньги, на которые сейчас живет?

— Право, Яша, зачем судачить? — встрепенулся Дубровин. — Он же деньги эти не украл, он их заработал.

— Да ладно! Ты говоришь, заработал? Раздувал биржевой пузырь и занимался лакейским делом: на чужие, сомнительного происхождения деньги спекулировал акциями и получал с этого процент. Но недолго наш швейцар праздновал удачу. Его соратник оказался тайным игроком, этаким Германном. Он всё это время тоже играл значительной долей капитала на бирже, но втихую. Недолго веревочка вилась, и этот Сыщ — Сыщенко — спустил совместно нажитые чаевые и наделал долгов. Скоро к ним вместо старой графини явилась прокуратура. Сыщенко загремел в Бутырку, а наш неудачник явился к нам в Чаусово, потому что перетрусил еще много раньше и наделал заначек, на всякий пожарный случай. Но здесь-то никто не знает о его ничтожности. Здесь он проходит как помещик, честный и работящий первопроходец, спустившийся в провинциальную темень с целью вдохнуть в нее новую жизнь. Покоритель целины. Исследователь безжизненных просторов. С виду он ничем не отличается от других добропорядочных дачников, среди которых тунеядцев тоже хватает, но на деле это такой же никчемный, увы, человеческий феномен, с той же пустотной природой, как вся эта его биржа и подобные ей институты — злокачественные опухоли современного общества…

— Я не знаю, Яша, чего ты от него хочешь, — сказал Дубровин. — Он славный малый и рисует хорошие картины. Художник — такой же человек. Если следовать твоей логике, то придется всю богему извести. А ведь эта безвестная культура — чернозем цивилизации. Без работы этих художников, без их, можно сказать, подвига — ибо кто согласится за корку хлеба без какой-либо гарантии на успех беспрестанно находиться под пятой призвания, подвергаться нервозной зависти, быть мученически недовольным собой и страдать от неверия в свое дело, — без них не было бы Леонардо, Микеланджело, Бродского, Мандельштама…

— Достаточно! Что ты городишь? Какой из него Микеланджело? Какой Мандельштам? Он и акварельку-то складно намалевать не способен. Ему уж поздно учиться, о Боге пора думать, а то, чем он занимается — поисками каких-то особенных пейзажей, неких ликов Софии, — всё это мистицизм и белиберда. Пейзаж нынче, с развитием фотографии, вообще не имеет смысла. Да он дурит и себя, и вас… Шварцвальд! Швейцария! А вы все уши развесили… Шварцвальд-то к тому же в Германии. Но главное — он вводит в заблуждение народ, который, вместо того чтобы прихлопнуть его, как муху, напротив, любуется ее изумрудной спинкой. Я слышал сегодня в магазине, как продавщицы судачили о нем; можно подумать, Сезанн у нас поселился. К тому же его краля своим поведением родит в народе жалость к нему. Шляется по всему городу, а про него шепчут: святой!

— Яков, я тебя попрошу! — Дубровин стукнул по краю стола ладонью. — Прекрати злословить…

Отец Евмений закивал, но не отрываясь смотрел Турчину в лицо, словно читал по губам.

— Вот и вы его, Владимир Семенович, жалеете… Поймите, я не злорадствую. Я холоден как лед. Чем скорей такой тип — шлак времени — сгинет, тем чище станет наша многострадальная земля. Он как консервная банка в лесу — скоро ее ржа съест, а пока обрезаться можно. Немудрено, что ему сочувствуют: он и рубаха-парень, и денег одолжить не откажет, он озабочен начинаниями, привлекает средства в благотворительный фонд… Но я не считаю, что мы ему чем-то обязаны, наверняка он не забывает стричь купоны со своей сестрицы при каждом переводе. Он же привык комиссионерствовать, у него это в крови, как у прирожденного посредника.

— Замолчи! Замолчи! — замахал Дубровин руками и почему-то оглянулся на дверь. — Как смеешь говорить так зло о человеке, каков бы он ни был? Не пойман — не вор. Да и если б был с его стороны какой-то тайный умысел, не наше дело лезть в семейные отношения…

— Что ж, и овцы целы, и волки сыты, — хладнокровно произнес Турчин. — Как прочен пьедестал нашего швейцара и швейцарца! Он прекрасный симулянт, актерский тип, слывет за бессребреника, страдальца-художника. Между тем он и не догадывается, что́ есть настоящее искусство, что́ есть милосердие и честная жизнь. Только всё восклицает: «Надо спасать провинцию! Необходимо оживить прекрасные пустоши! Пейзаж есть национальное достояние! Нужно построить посреди этой красоты светлый город, населить его прекрасными людьми!» А где найти прекрасных людей? Можно подумать, этот деятель уже успел потрудиться на благо человечества достаточно, чтобы теперь внедрять свой опыт в пустырь провинции. Он, видите ли, следует заветам Руссо, Толстого… А сам-то поди никого из них и не читал, только наслышан от других…

— Петя начитан не хуже вашего, Яков Борисович! — вклинился Дубровин, ни на миг не забывая о своей роли адвоката Соломина. — Он ваших анархистов назубок знает.

— Знать-то он знает, а вот толку с его начетничества чуть. Да и не верю я… И сколько презрения в его суждениях о вещах, ради понимания которых он за всю жизнь не напряг ни одной извилины! Бродский, видите ли, для него — политическая функция Нобелевского комитета. Цветаева просто истеричка. Тернер, понимаете ли, намеренно использовал туман в своих картинах, чтобы покрыть недостатки в изобразительности многозначностью образа. И вы слушаете Соломина, вы им умиляетесь, хотя он и ластика тернеровского не стоит. Он создал вокруг себя карманный личный мирок со своими удобными ценностями, пренебрегает авторитетами только ради сокрытия собственного убожества, ради утоления умственного хамства, которое позволяет ему мнить о себе много значительного, позволяет ложиться спать без тени сомнения, смирения и скромности, а наутро бежать на реку и снова малевать берега, облака и реку, стоя в какой-то особенной, одному ему понятной точке, считая, что мир погибнет без этой его мазни.

— Я не понимаю тебя, Яша, ты придираешься к нему, — сказал Дубровин, вытянув губами полрюмки и глядя теперь на Турчина увлажненными под очками глазами. — У него бессонница! Откуда ты взял, что он такой троглодит? Художнику полагается иметь свое мнение обо всем, иметь свое личное видение мира. Без этого невозможно, и тот риск, что он берет на себя, вынося суждение о разных вещах, должен оправдывать его и вызывать уважение. Мне лично он не кажется зловредным. Мне вообще никто зловредным не кажется. Каждый человек несчастен по-своему и заслуживает жалости…

— Достаточно! — перебил молодой доктор. — С твоей философией можно сразу идти на кладбище, копать себе могилу и жить в ней, как в землянке, отринув будущее. Ты говоришь: ему полагается иметь свое собственное мнение. А когда он утверждает, что Шекспир его интересует более, чем кто-либо из его близких, из людей вообще, мне хочется перерезать ему горло. Что хорошего он привнес в этот мир? Он даже дом свой достроить не может — пятый год ковыряется, и это показатель того, как он относится ко всему; баба его в загуле, художество — греза, мечта… Все благие намерения ведут его в отхожее место. Зато когда речь заходит о том, чтобы сгонять в Москву за денежкой, — он тут как тут, первый помощник.

— Что ж ты такой зловредный, Яков, — махнул рукой Дубровин. — Ты и слона за одни его размеры засудишь…

— Нет, Владимир Семеныч, как его ни выгораживай, ты только вредишь ему. Вместо того чтобы назвать его картинки мазней и прямо объяснить несбыточность его художественных устремлений, ты потакаешь его упорству, разглагольствуешь с ним о живописи, вы читаете друг другу стихи…

— Ну, положим его картины не выдаются из ряда, но в них есть душа, если для тебя это слово обладает смыслом… — возразил Дубровин.

— Душа? — вопросил Турчин. — Для меня душа человека — труд человека… Вместо того чтобы внушить ему, что он должен прогнать свою сожительницу, ты входишь в подробности его пустых страданий, разделяешь с ним чувственную ахинею, о которой он тебе здесь повествует часами: «Люблю! Хочу!» Могу себе представить, как это гадко. У меня с юности привычка: когда знакомлюсь с человеком, я пробую представить, какое выражение на его лице могло бы быть во время занятия любовью. И если у меня это получается, значит, передо мной прямой и честный человек, отношения с которым у меня будут превосходные. А если нет, то с этим человеком у меня никогда не возникнет контакта. Глядя на Соломина, я без смеха не могу представить его за рулем автомобиля, не то что на бабе…

Отец Евмений осуждающе крякнул, а Дубровин снял очки и принялся ожесточенно тереть их салфеткой. Обезоруженные его глаза смотрели слеповато.

— А вот если бы вы, святой отец, вместо снисхождения потребовали от него, хоть на исповеди, обеззаразить, дезинфицировать нашу местность… Нам еще этого здесь не хватало — наркомании и разврата…

— Да что такое ты говоришь? — закричал Дубровин. — Эта девушка давно бросила употреблять отраву. Как ты смеешь!..

— Бросьте, Владимир Семенович, вы же медик, мы с вами понимаем, что наркоманы бывшими не бывают. Мне один такой пользователь, знаете, как описывал действие героина? Он сказал: «Представь, что твой давно умерший горячо любимый отец крепко прижимает тебя к себе, к самому сердцу…» Помяните мое слово — она сорвется, если уже не сорвалась, и приведет в наш благословенный край чуму.

Хорошо, здешние наркоманы уже вымерли все, но теперь с ней новая волна хлынет. И пока не поздно, требуется компанию эту, маляра и ведьму, обезвредить.

— Что ты несешь?! — пробормотал Дубровин. — Отец Евмений, гляньте-ка на него! Да ты, Яков, с катушек слетел!

— Я не знаю еще, как именно это осуществить. Но было бы логично потребовать от него продать дом и отбыть восвояси. Я не знаю, возможно ли в его случае перевоспитание? Как вы думаете, святой отец, вы сможете выгнать из него беса глупости и чванства?

— Человека нельзя исправить, пока он сам того не захочет, — сказал священник. — Вы стараетесь исправить жизнь отрицанием. Болезнь сустава не лечат с помощью ампутации… Да и горячность ваша говорит больше о вашей симпатии, чем об истинном положении…

— Уж позвольте мне свои симпатии оставить при себе. Я предельно объективен.

— Чайку еще? — спохватился Дубровин, протягивая священнику через стол чайник; отец Евмений подал чашку навстречу. — А ты, Яков, вместо того чтобы помочь человеку, требуешь от него сгинуть!

— Уехать ему было бы лучше. Чемодан, вокзал, Париж… Он же любит по Европе кататься. А ей — взять метлу и улететь.

Отец Евмений не сдержал улыбки и перекрестился, глядя на Дубровина, который стоял, качаясь из стороны в сторону, похоже, не соображая, куда поставить горячий чайник.

— Перестанем, Владимир Семенович, ты прав, довольно об этом, — сказал Турчин. — Но помни: смех, порожденный сатирой, облегчает, но не избавляет. Милосердие никто не отменял, но нынче очевидна необходимость рождения и развития нового антропологического типа, способного на сверхъестественную, еще не виданную жертву…

— Давно ли Ницше читали, Яков Борисыч? — осведомился яростно Дубровин.

— Ницше здесь ни при чем. Я говорю о новом типе святости, о новом типе сверхгероя, который сейчас, как никогда, становится востребован человечеством — из-за безысходности. В общем-то, это и есть признак мессианской эры, когда создание нового человеческого типа оказывается необходимым условием выживания цивилизации…

— Вы свою анархическую агитацию бросьте! — сказал Дубровин. — Грош цена вашим бесчеловечным теориям! Выеденное яйцо и то дороже стоит. Скажу вам вот что: вы прекрасный врач и развитая личность, но вас отравил Чаусов. Да, лично Григорий Николаевич! Я не знаю, как это приключилось и почему сам Чаусов никогда не договаривался до подобных дерзостей, но и он бы, я уверен, остерег вас от избыточных интерпретаций своего учения.

Дубровин ценил память о Чаусове, сам участвовал в ее увековечении и был убежден, что только сила личности этого ученого, только его созидательное могущество могли обеспечить столь долгую жизнь кормящей их всех усадьбы, которая уцелела и в революцию, и в войну, и в перестройку. Но доктор считал, что не следует допускать культа, и радовался, когда в скорописи добытых ими в РГАЛИ дневников Чаусова, которые были посвящены в основном делам хозяйственным, состояли из однообразных ежедневных распорядков и которые кропотливо расшифровывал Турчин, мелькала какая-нибудь черта, очеловечивавшая образ ученого. Особенно нравилось ему высказывание Чаусова о Сталине, которое появилось в записях 1950 года после замечания о том, что «кажется, калужские больницы очистились от лучших работников»: «Надоел этот тараканище хуже сраной жопы».

— Надоели вы мне, Яков Борисович, хуже этой самой… ну, сами знаете чего… — замялся Дубровин. — Пойдемте на веранду, я буду курить.

Священник подхватил чашку и блюдце с вареньем и первым устроился на веранде с распахнутыми на три стороны окнами у огромного стола, на котором они с Турчиным иногда играли в пинг-понг, вместо сетки поставив книги. Дубровин замял табаку в нечищеную трубку и наскоро жадно раскурил. Было очень жарко. Тюль на окнах висел безжизненно. Кузнечики оглушительно стрекотали на футбольном поле, на котором перед вытоптанными проплешинами стояли ворота с обрывками сетки. Турчин взглянул на термометр и произнес: «Тридцать два градуса!» — «Нажарило солнышко, неделю дождя не было», — отозвался Дубровин. Турчин дернул за веревочку, привязанную к языку висевшего над крыльцом судового колокола, привезенного Чаусовым из заполярной экспедиции. Священник доскреб ложечкой варенье, перевернул чашку вверх дном на блюдце и отер пот со лба. Звук колокола утих. Откинувшись на спинку стула, отец Евмений с наслаждением вдохнул косичку табачного дыма, дотянувшуюся к нему от Дубровина («Эх, восьмой год как бросил, а до сих пор курить охота…»), и всмотрелся в царившее в проеме двери полуденное небо. Особенная, свойственная только здешней атмосфере лазурь, над тайной которой бился Соломин, нависала над склоном, ведущим в долину Весьегожска, над крышами сараев, над плетнями, яблоневыми садами, за которыми тянулось поле, пересеченное электрическими столбами с сидящими кое-где у изоляторов коршунами; жаворонок над полем далеко-далеко, едва видно, взлетал и опадал «свечкой». Батюшка запел вполголоса, со сдержанной силой, светлей, чем он делал это на службе: «Не для меня придет весна, не для меня Дон разольется…», но Турчин вскинул на него взгляд, и отец Евмений осекся; это была у него единственная на все случаи жизни песня, которую он затягивал непременно и когда хорошо выпивал, и когда желал выразить что-то невыразимое.

Дубровин тоже сделал ему выговор:

— Не дай Бог, а вдруг и в самом деле не для вас, батюшка. Довольно уж песнопений этих унылых, с девичьими сердцами и прочим…

— Да чего уж! Если смерти бояться, так на жизнь силушки не хватит, — отвечал отец Евмений.

— Вам, святой отец, еще попадью искать и детушек рожать.

— Я монах, Яков Борисыч, вы запамятовали.

— Да бросьте вы свое монашество, одна глупость окаянная, а не служение. Неумно, святой отец, противостоять природе и упорствовать в воздержании. Вот вы попробуйте не работать рукой, если она у вас есть и здоровая. Пусть месяц она у вас плетью повисит, может, тогда образумитесь.

Дубровин подхватился в кухню ответить на телефонный звонок, вернулся и теперь лег на высокую кушетку, откуда ему открывалась сразу во всех окнах веранды полевая даль и ширь. В хозяйстве Капелкина оглушительно замычала корова. Дети вышли на поле с мячом. Дубровин засвистел погасшей трубкой. Он дотянулся и взял с этажерки толстую монографию по сахарному диабету; перелистал, нашел закладку — скоро книга опустилась раскрытыми страницами на его грудь, веки слиплись. Разговаривать не хотелось, и Турчин сошел с крыльца, а за ним спустился отец Евмений.

— Вы куда? Снова кузнечиков для голавлей ловить?

— Да я уж по росе наловил сто штук. Сейчас их не очень-то поймаешь. До заутрени крылышки у них мокрые, их легко словить — далеко не упрыгают.

— Поедемте тогда в больницу, я вас стану обучать работе с эхокардиографом. Сердце вам ваше покажу, объясню, как оно работает. И научу кой-чему. Надо, святой отец, учиться пользу людям оказывать. Одной молитвой не обойтись.

— Оно и можно было бы, — сказал отец Евмений, — но я хочу с мальчиками мяч погонять, мы с ними позавчера славно отыграли. Вы бы, Яков Борисыч, дали мне книжку по вашему прибору, я хоть инструкцию для начала прочитаю. А то сразу на сердце глядеть предлагаете. Может, мне не по себе свои внутренности разглядывать.

— Да у вас от жары бред приключился, — сказал молодой доктор. — Вам ряса в футбол помешает… Или боитесь, что нет у вас сердца?

— Есть. Болит иногда потому что, — сказал священник и разгладил рясу на груди. — Затем и хочу дать мотору лечебную нагрузку.

— Это я одобряю. Заодно выясним, что у вас там болит и почему, — сказал молодой доктор. — Жду вас после шести. Надо наукой интересоваться, святой отец. Господь никогда наукой не брезговал.


XVI

Катя ехала на велосипеде купаться, а за нею на расстоянии шагов в четыреста крутил педали Соломин с биноклем на шее. Река и пляж уже были полны дачников и отдыхающих, которых привозили лодочники с противоположного берега, где в сосновом бору виднелись кирпичные корпуса санатория. Туристы, стоявшие с палатками у воды, раскладывали шезлонги и раздували вокруг закопченного чайника огонь, чтобы завтракать. Движение на реке уже было оживленным; сновали моторки, пронесся водный мотоцикл, и в сторону Калуги прошел двухпалубный «Матрос Сильвер», славившийся своими кутежами. Две девочки, увязнув по колено в песке, хлопали друг с дружкой в ладоши, приплясывали и бойко распевали английскую песенку.

Катя с завистью посмотрела на девочек и прикрыла ладонью глаза, сдерживая блеск солнца, отраженного в воде. Сквозь пальцы она разглядела вдалеке знакомый катер, уткнувшийся в мелководье; на носу его полулежал мужчина в темных очках.

Ноги вязли в песке, по нему и велосипед нельзя было вести — зарывалось переднее колесо, и Катя толкала его в седло, только придерживая руль. Учительница истории Ирина Владимировна с детективом в черно-золотой обложке и двухлитровой баклажкой пива сидела на песке под зонтом и смотрела на эрдельтерьера, который носился у воды, то и дело влетая на мелководье и взметывая радужные дуги брызг. Под левой лопаткой учительницы виднелся глубокий шрам, выглядевший еще ужасней, оттого что в него запала лямка бюстгальтера. Собака подбежала к хозяйке и отряхнулась, за что получила оплеуху.

Катя кивнула Ирине Владимировне.

Сегодня она проснулась в сносном настроении, которое вдруг стало стремительно портиться и переросло в беспокойство. Едва успела умыться, как снова внутри вырос стебель тупой боли. Теперь ей не хотелось завтракать, не хотелось прижаться к плечу Соломина щекой, она казалась себе самым ничтожным, недостойным внимания человеком. Умом жалела Соломина, понимала, в каком он находится положении, но собственная незаслуженная боль была так велика, что обращать внимание на боль другого она была не в состоянии. Утром Катя хотела сказать ему что-то приятное, приласкать, но ничего не смогла поделать с собой — буркнула «Привет» и вышла на крыльцо…

В парусиновых бриджах и сандалиях, в желтой майке с надписью “Are you well adjusted?” , она теперь спешила к катеру. Не сказав ни слова обернувшемуся к ней таможеннику, Катя закинула за борт велосипед. Таможенник перешел внутрь, удобней переставил его за поручни — на плече из-под рукава показалась густая татуировка. Катя закурила, отвернувшись, а он встал за руль, дал газ и по забурлившему в кильватере потоку скользнул задним ходом на фарватер. Малым ходом миновал купающихся, и это было нестерпимо: слишком много глаз; наконец мотор взревел, она задохнулась встречным потоком ветра и, выбросив в воду окурок, беспокойно оглянулась на велосипед…

Минут через двадцать катер ткнулся в пустынный берег, оставив за двумя поворотами реки последнюю усадьбу и череду рыбацких стоянок. В тальнике закопошилась птица и, наконец освободившись от густых ветвей, взмыла с пронзительным криком, отводя угрозу от гнезда. Постепенно река успокоилась, и, пока таможенник вытряхивал из пакетика на стеклянный столик порошок, пока размешивал и разделял белую горку охотничьим ножом на две полоски, пока Катя вдыхала свою дозу с помощью прозрачного корпуса гелевой авторучки, пока прислушивалась к себе, мягко ослепленной покоем, пока смотрела с бессмысленной улыбкой на спутника, вдохнувшего со свистом свою порцию, несколько раз у берега ударила рыба. Потом таможенник расстегивал брюки, брал Катю за талию, стягивал с нее капри, и это было лишним, но ей было уже всё равно, и она смеялась в ответ на его прикосновения, которые становились всё более грубыми и даже болезненными, но она могла терпеть, так как в обмен на это у нее в переносье царило чувство неописуемой радости. Она пыталась это значение осознать, но снова никак не удавалось, и она перестала пытаться. И эта легкость, с какой она согласилась прекратить дознание, тоже вызывала у нее смех. Катя раскачивалась над бортом катера, и катер раскачивался, таможенник рычал, и она подумала, что опять вся будет в синяках. С ивняка на воду упала гусеница и поплыла, быстро-быстро извиваясь в ртутной выемке натянувшегося мениска, пока не появились у поверхности воды рыбьи губы, со второй попытки сцеловавшие ее с небес…

Теперь Кате снова было жаль Соломина и снова захотелось домой, чтобы поскорей донести до него это хорошее чувство, и таможенник, свирепевший сзади, уже не мешал ей, а, наоборот, понемногу становился источником наслаждения; только всё еще оставалась неясна первопричина хорошего ощущения, отчего оно возникло и развивается? И всё равно она вспоминала Соломина с благодарностью и была рада, что может испытывать эту благодарность; и ей даже захотелось всплакнуть, потому что в обычном состоянии она была неспособна на сострадание, мир представлялся безвкусным и опасным, как отдельный от нее хищный зверь, чьи лапы и клыки могли принадлежать кому угодно, даже Соломину, этому, в общем-то, доброму и безобидному человеку. И сейчас она могла наконец слышать запахи; она слышала запах речной воды и слышала запах таможенника — смесь крепкого табака, мужского одеколона, пота, псины; и она получала наслаждение только от того, что мир вдруг оказался насыщенным вкусами; и хоть зубы и губы ее иногда тыкались в деревянную обивку борта, она всё равно наслаждалась тем, что во рту оставался теперь различимый вкус крови и вкус кожи ее запястья, которое она закусывала с силой, чтобы не закричать.

После того как таможенник застонал и она освободилась от него, летучая легкость овладела всем ее телом. Она стянула с себя майку и кинулась за борт. Доплыла до бакена, развернулась и взяла наискосок, чтобы выгрести брассом против течения. Таможенник курил, подняв очки на брови, и теперь она отметила его крепкую фигуру, густые усы, напряженный загорелый бицепс и этот блеск карих масляных глаз, который разглядел и Соломин, прильнув к стволу ивы на том берегу и настроив бинокль…

Катер снова мягко прошелестел по песку, и снова мальчишки подбежали и встали перед ним, пожирая глазами его могучую и обтекаемую, как у касатки, форму. Катя выпрыгнула и, стоя по колено в воде, стала стягивать с поручней велосипед.

— Шевельнулся бы, что ли? — сказала она таможеннику.

Тот поднялся и помог ей.

— Завтра здесь, в десять? — спросила Катя, выводя велосипед из воды.

— Завтра пряников не будет. В пятницу вечером ко мне домой приходи.

— Сколько за понюшку возьмешь?

— Как обычно.

— А если нет?

— На нет и марафета нет.

— А все-таки?

Таможенник надел бейсболку и повернул ключ зажигания; мотор заурчал.

Катя повернулась и пошла по пляжу, порождая проистечение совершенства в мире, — грациозная, с плавными руками, вся тонкая и долгая, с густыми, еще мокрыми русыми волосами, собранными нефритовой заколкой, с золотыми скифскими кольцами в ушах в виде двух целующихся львов, отлитых по заказу Соломина в Пушкинском музее с подлинника из Сорочинского клада. Теперь она нравилась себе, и хотя мир и покой уже поблекли, она знала, что облегчение продлится еще часа два, и знание это питало ее беззаботность, которую хотелось куда-то направить, не дать пропасть даром. Ей уже не хотелось скорей увидеть Соломина — она боялась, что он легко разгадает причину ее хорошего настроения, и заранее стыдилась этого. Время растянулось и стало еще медленнее велосипеда, еле едущего по песку… Катя радовалась, что Соломин отправится в леса, он и раньше так делал, и расставание на три-четыре дня приятно ободряло обоих. Сейчас это было бы необходимой передышкой. Ей всегда было против шерсти от заботы Соломина, но так долго было плохо, что она замирала от любого человеческого прикосновения; когда губастый доктор в очках после осмотра погладил ее по голове, она заплакала: вспомнила, что последний раз ее гладила в детстве мать. Катя не чувствовала за собой вины из-за того, что не смогла соответствовать мечтам Соломина о полноценной совместной жизни, ради которой он так тратил душу, ради которой вы́ходил ее из ничтожности. Она испытывала благодарность, но что-то мешало преодолеть неприязнь, причину которой она искала и в прикусившей ее клыками хандре, и в самом Соломине. И нашла. Какая-нибудь развинченная гайка может запросто опрокинуть весь огромный, мощный и надежный механизм — Кате не нравилось, как Соломин пахнет. Он пах сбежавшим молоком и, кажется, красками, канифолью, что ли, и это перечеркивало его как любовника, останавливало влечение.

Пока она была на дне, пока не окрепла, ей не приходило в голову сопротивляться, поскольку не было воли; когда воля появилась, Катя готова была терпеть и стала учиться терпению. Но получалось из рук вон, и она затосковала. Промаялась всё лето, и вдруг как будто что-то ударило ей в сердце, и она помчалась в Москву, чтобы подтвердить предчувствие: Зеленый умер. Она удивилась себе: проплакала день напролет; а погибни Зеленый, когда они жили-были вместе, в ней ничего б не шелохнулось. Она шла по Крымскому мосту и вспоминала, как одно лето они часто ночевали на том берегу, в парке, на скамьях, как осенью прикармливали на балконе и ловили в силки голубей, как в зоомагазине, где не было сканеров на выходе, запихивали в рукава консервы с кошачьим кормом (Зеленый считал, что «Фрискис» вкусней шпротного паштета). С тех пор она будто выросла до неба — так оторвалась и измельчала действительность. Будущее время исчезло, настоящее стало невыносимым. Наконец Соломин перестал говорить о женитьбе, и ей полегчало. Но слабый инстинкт самосохранения предупреждал ее от возврата в прошлое — снова застрять в притоне, превратиться в животное… Беспокойство росло, и она ездила в Москву, не находила там себе места и возвращалась к Соломину, где была обречена. Однажды снова кинулась в Москву, но передумала и сошла, едва автобус отъехал от Весьегожска. Черный кубический джип, переваливаясь на грунтовке, поравнялся с ней и не стал обгонять; стекло опустилось, и Калинин посмотрел на нее поверх черных очков. На заднем сиденье раскачивалась овчарка с высунутым языком и стоячими ушами. Через десять шагов она взялась за ручку дверцы. «Собачка не укусит?» — «Скорей я тебя укушу». — «Смотри, зубы обломаешь», — отвечала Катя, взлетая с подножки на сиденье.

С появлением Калинина, немногословного таможенного офицера, любившего одиночество, марафет, пение канареек и рыбалку, у нее отпала нужда занимать деньги у Дубровина без ведома Соломина. Добрый доктор одалживал охотно, но проклятый Турчин не давал ей прохода. Теперь у Кати началась другая жизнь. Хотя она понимала, что это первый шаг в пропасть, но ей было всё равно. В глубине души она мучилась из-за Соломина, и чувство жалости иногда жгло ее, еще более усугубляя ту решительность, с которой она отвергала его. Вспомнив об этом, Катя закусила губу и сдалась песку, поглощавшему шаг, засыпавшему колеса, — бросила велосипед и села у воды. Она не думала о течении жизни, не думала о будущем, в котором всё так же сумбурно царил Соломин, то опечаленный и отчаявшийся из-за чего-то ей неведомого, то натужно воодушевленный, решительно шагающий в соломенной шляпе на затылке, с рюкзаком за плечами и мольбертом через плечо. По утрам ей не хотелось открывать глаза, и она берегла сонливость, ибо знала: когда завеса сна спадет окончательно, тяжелая хмурость одолеет всё тело, такая больная тяжесть, что гнетет сильней любой физической боли, и через час она будет согласна отдохнуть в аду… И хорошо, если это были выходные, потому что тогда она отправлялась к Калинину — в условленное место на реку или к нему в дом, где распевали канарейки и оглушительно лаяла овчарка, покрывая скрип кровати и ее собственное разгоряченное дыхание.

Люди на пляже, вопли детей, барахтающихся на мелководье, отвлекли ее от ожидания пустого дня, подавленного вечера и безвестной ночи. К ней из воды выбежал эрдельтерьер и схватил сброшенную босоножку зубами. Она не стала за ним гоняться, босоножку принесла ей хозяйка пса и плюхнулась рядом на песок. Учительница с мужем утром собирались на пляж, но мужнин дружок свистнул в окно и увел помогать менять сцепление на автомобиле. Теперь она была уже навеселе, и ей хотелось с кем-нибудь поболтать.

Ирина Владимировна была единственной из учителей, кто не боялся Турчина. Он заявился однажды в школу с негласной инспекцией — попросился присутствовать на уроке, и она позволила. После урока он передал ей несколько листков — список ошибок, допущенных авторами учебника для восьмого класса. Взглянув на листки, она взяла указку и, орудуя ею, как шпажкой, выгнала Турчина из класса. Больше он к ней не являлся, но писал гневные эпистолы в районо, пока оттуда не пришел сигнал, и Капелкину пришлось анархиста утихомирить.

Ирина Владимировна была бездетная пятидесятилетняя особа, грузная, в старомодных очках-бабочках с сильными линзами, несколько развязная и грубоватая, но знавшая всего «Евгения Онегина» наизусть. Благодаря этому она обладала статусом легендарности и неприкосновенности. Турчин язвил, что можно и попугая заставить выучить «Илиаду», но в школьной среде хорошая память считалась признаком высокого интеллекта. Ирина Владимировна была замужем за Пашкой-космонавтом, фрезеровщиком шестого разряда, который в советские времена работал на секретном подземном заводе под Калугой, где изготавливалась космическая техника. Сейчас он был нарасхват среди дачников как лучший работник — монтажник, строитель, плотник и столяр; жена гордилась мужем, ходившим на работу с инструментами, изготовленными им самим из неучтенного титана, из которого он когда-то выделывал фрезой детали спутниковых агрегатов (невесомый гвоздодер производил особенное впечатление).

Ирина Владимировна налила в пластиковый стакан пива, Катя кивнула и взяла.

— Чего не купаешься? — приветливо спросила учительница, допив свою порцию.

— Я уже поплавала; хотя еще охота, — сказала Катя, пробуя дешевое пиво и морщась от теплого дрожжевого духа. — С утра парит…

— Космонавт мой вчера на рыбалке был, температуру воды мерил — двадцать девять градусов. Говорит, рыба вся сварилась, река — уха. Пойду сейчас проверю.

«Как бы не потонула с таким балластом», — подумала Катя, поглядев на опустевшую баклажку.

Короткое тело учительницы было почти без шеи, на него было жалко смотреть. Катя подтянула колени, когда мимо, пританцовывая, пробежали девочки, и вздохнула: «Отчего же Господь так медленно убивает человека?»

— У Соломина мастерская дожидается вашего космонавта, — сказала Катя. — Брус во дворе лежит, до зимы использовать надо. Скоро Павел освободится?

— А я почем знаю? — настороженно хмыкнула Ирина Владимировна. — Как говорится, «теперь мила мне балалайка да пьяный топот трепака перед порогом кабака». Пьет, бездельник, пятый день. Хорошо хоть на рыбалку еще ходит. Сегодня тоже в гараж к дружку пошел, говорит, сцепление менять. Знаю я эти сцепления, пол-литра выжимной цилиндр… Пошли искупнемся!

Катя помедлила, но потом улыбнулась чему-то, встала и стала снимать с себя одежду — капри и майку, под которыми ничего не было; и, когда она это сделала, постепенно — сначала вокруг, затем всё шире и дальше, — весь пляж, казалось, замер, и только дети еще визжали и брызгались. С тихой улыбкой на губах, от бедра раскачивая стан, откинувшись назад, отчего сережки-кольца чуть замедлили качание, она шагнула в воду, и дети расступились, испугавшись, мальчишки-подростки застыли или нырнули от стыда, а Катя всё шла и шла, пока не свалилась в бочаг и, раздвигая течение брассом, поплыла на фарватер. Ирина Владимировна закрыла рот и, быстро-быстро мелькая пятками, кинулась в воду. За ней бросился эрдельтерьер, вытянул поверх воды голову и поплыл до самого буя, хотя раньше не осмеливался отдаляться от берега больше чем на несколько саженей.

Катя уже развернулась и, поравнявшись с учительницей, сказала:

— Соломин затеял использовать для строительства мастерской остатки векового сруба, что оставался на участке. Он желает оставить стропила, дверные косяки и ступеньки крыльца. Говорит, важно сохранить заклад от старого дома, для преемственности. Пусть Павел объяснит, может ли дерево столько служить.

— Отчего ж, смотря какая древесина, — отфыркиваясь, отвечала Ирина Владимировна. — В голодные времена, когда еще карточки были, Пашка зарабатывал мореным дубом. Ездил на лодке вдоль и поперек реки и возил за собой якорек — искал топляки, потом ставил маяки и возвращался на дизеле с лебедкой. Такой мореный дуб шел по триста баксов за кубометр, потому что сносу ему нет, железо — и то скорей сгниет.

— Вот пусть Павел и посмотрит, какой дуб, годится или нет.

— А ты девка, я гляжу, не промах. Скиданула всё да пошла вперед грудями. От молодца́, наша школа! — засмеялась учительница. — Ты скажи, подруга, таможня у нас славно работа́ет?

Обратно на пляж Катя застеснялась выходить и отплыла подальше в тальник, куда принесла ей одежду Ирина Владимировна; эрдельтерьер притащил босоножки.

— А твой — он банкир в Москве? — спрашивала по дороге в Чаусово Ирина Владимировна, любуясь Катей, понимая, что Катя — музейное зрелище, что такую красоту она еще долго не увидит вблизи.

— Он был финансистом. Теперь художник. Картины рисует. Ищет здесь такие места, где Левитан рисовал. И сам оттуда пейзаж точно такой пишет.

— Чего надумал! — удивлялась учительница.

Вдруг в кустах что-то зашуршало, и Катя прижала к себе велосипед. Послышался детский шепот: «Ребзя, глянь! Вон! Вон! Голая идет!»

— А ну марш отсюда, — командным голосом громыхнула учительница, и эрдельтерьер кинулся в кусты. Мальчишки с визгом брызнули врассыпную.

— Ах, милая, детство теперь становится всё короче; они перестают быть детьми раньше, чем перестраиваются физиологически, — вздыхала Ирина Владимировна, кивками отвечая на приветствия группы девочек-старшеклассниц.

— Жизнь вообще коротка, — сказал Катя. — И в этом ее главное преимущество.

— Спорить не буду. Иногда кажется, так давно не получала ни от чего удовольствия, что даже раза два-три чихнешь — и уже счастье, будто снова полюбила.

— А я хочу стать собакой. Как песика вашего зовут?

— Принц, — сказала Ирина Владимировна, и эрдельтерьер, услышав свое имя, посмотрел на хозяйку. — Он у меня лохматый, на варежки и носки я его отращивала, пора бы уж вычесать.

Катя обернулась на реку и увидела, как лодка таможенника пронеслась по плесу и скрылась за излучиной. И ей вдруг захотелось бежать на берег, кричать и звать Калинина, чтобы он взял ее с собой куда-нибудь — далеко-далеко по реке, из Оки в Волгу, по Волге в Каспий, куда-нибудь в Персию, Индию, чтобы позабыть себя, позабыть всех, кого знала, провалиться в солнечное забытье. И что-то на самом краю сознания мерцало в ней, крохотное белое пятнышко — не то звездная дыра в полотне ночи, не то маяк, который она когда-то видела в Ялте в детстве, не то она сама — девочка в белом платье и с бантами, бегущая по набережной, — но это пятнышко тревожно сообщало ей, что побег невозможен, что она дрянное, ничтожное существо, недостойное ни забытья, ни жизни…

Ирина Владимировна позвала новую подругу в гости, на рюмку клюковки.

— Космонавт, поди, еще сцепление прокачивает, так что посидим в безопасности и покое, — сказала она. — А я тем временем черта подстригу.

— Клюковка, говорите? — очнулась от мыслей Катя. — Пойдемте, распробуем вашу клюковку.

Они вошли в дом, и Ирина Владимировна накормила Катю чем Бог послал, а послал он ветчины, вареников, малосольной семги и моченых ягод терновника; потом учительница показала ей прошлогодние фотографии и рассказала, как они с Павлом ездили в Турцию, и какие турки приставучие, шагу без мужа ступить не могла, и как ей понравился один кальянщик, а Павел приревновал и не давал ей житья две ночи… А вот поездка в Пушкинские Горы, вот памятник зайцу, который перебежал Пушкину дорогу; а вот она с директором музея, который показывал ее всем знакомым ученым и академикам, рекомендуя как сказительницу «Евгения Онегина», и какой у нее был успех; а вот свадебные фотографии…

Но тут Катю охватил приступ ненависти к этой коренастой, хваткой, хотя, в общем-то, добродушной женщине; от гнева потемнело в глазах, и она едва сдержалась, чтобы не разбить пиалу с терном о лоб учительницы. Отдышавшись от приступа, несколько мгновений она не могла прийти в себя, глядя в упор на остановившуюся на полуслове Ирину Владимировну; потом хрипло проговорила:

— А где в Калуге аборт по секрету можно сделать?

— В Туле лучше, в Калуге по секрету нельзя, наша область; в Туле у меня сестра живет, муниципалка, она насоветует, — выпалила не моргнув глазом учительница.


Дальше >> 

PayPal a.ilichevskii@gmail.com
Webmoney (рубли) R785884690958
Webmoney (доллары) Z465308010812
Webmoney (евро) E147012220716