2 марта 2016 г.

Роман АНАРХИСТЫ, главы XXXIII-XXXIV

Александр Иличевский

АНАРХИСТЫ

роман

Пред. часть >> 

XXXIII

— Вот она какова, красавица наша, — говорил Турчин, заходя к Дубровину, который позвал его пропустить по рюмочке на сон грядущий. — Видели вы, как назюзюкалась эта Грета Гарбо Весьегожского уезда? Глаза бы не глядели.

— Уж лучше алкоголь, чем наркотики. Это я вам как врач говорю, — зевнул Дубровин.

— Она, видите ли, предлагает мне стать ветеринаром. Что, коллега, не желаете ли присоединиться ко мне лечить Белок и Стрелок? Отдохнем от людей, а? От такого племени — художников и наркоманов — уж точно впору отдохнуть. Эскапистское трусливое сознание. Вместо того чтобы изменять мир, они бегут на край Вселенной и желают отдыха. Притом ладно бы не отсвечивали и стремились слиться с пейзажем — нет, им непременно нужно заявить о своем превосходстве, влезть на пьедестал, объявить свой внутренний мир единственно верным образцом для развития мира внешнего. Навязывая свои нездоровые фантазии разуму других, они требуют для себя почета и уюта. В этом подлинная суть художественного метода — властвовать над зрением и умами, прославляя себя как святого. Или страдальца — судя по вот таким ничтожным созданиям, которые выдают за страдания пьянство, похоть и самодовольство…

— Мне трудно сейчас быть неголословным, — сказал, зевая, Дубровин. — Но, поверь мне, ты не прав. Ты невзлюбил его за что-то, чего сам не понимаешь, а ее и вовсе понапрасну клянешь. Она бедная, несчастная девушка, заслуживающая всего лучшего, и сострадания в первую очередь.

— Бросьте, самая что ни на есть развратная девка, пустая и злобная. Владимир Семеныч, когда вы видите пустое существо, неизвестно чего ради и притом за чужой счет живущее, почему вы должны испытывать к нему сострадание большее, чем к той же Жучке, которая хоть и ничтожна, но за корку сторожит лучше охранной сигнализации?

— Что же ей делать, милый мой? — всплеснул руками Дубровин. — Удавиться, что ли?

— Работать. Санитаркой, медсестрой, уборщицей, кем угодно, лишь бы помощь была обществу.

— Твоими устами мед пить, — вздохнул Дубровин, разливая коньяк. — Ты как вундеркинд — много разумного толкуешь, но на практике беспомощен, как и другие дети… Не обижайся. Многое ты верно излагаешь. Особенно то, что общество разобщено хуже некуда и неспособно самому себе сочувствовать. Здесь я согласен. В обществе проводимость боли настолько низка, что это приводит к угрозе существования его организма…

— В том-то и дело! Ужас в разомкнутости, разобщенности частей общества, через которые должен быть проложен системный путь реакции. Рабочий неспособен сочувствовать чиновнику. Чиновник неспособен сочувствовать продавцу или таксисту. Научный работник абстрактен для нефтяника. Полицейский и врач предельно абстрактны друг для друга. Кроме отсоединенности периферической системы управления есть не меньшие проблемы с центром обработки сигналов. Проблема в его принципиальном бесчувствии. Если мозг лишь только приказывает частям тела, не реагируя на их обратные сигналы, то рано или поздно он утрачивает с ними какую бы то ни было связь по причине их физического уничтожения. Мы — тело социума — неспособны испытывать боль, и, следовательно, у нас нет механизма запуска инстинкта самосохранения. Так что собой представляет общество, находящееся в таком состоянии? Сколь долго может продлиться его существование?

— Согласен, — вздохнул Дубровин. — Что ж, выпьем за наше безнадежное дело! — Старый доктор опрокинул рюмку и, поправив очки, печально сказал: — Одна из самых ужасных фотографий, которые я в своей жизни видел, — это фотография камбоджийца, насаженного на кол, после того как ему была введена доза морфия. Через несколько минут человек должен умереть от кровотечения, открывающегося в результате разрыва внутренних органов. Но на его устах при этом застыла удивительная, почти блаженная улыбка. Это и есть иллюстрация нашего общества… его тела.

А что, — добавил он, грустно помолчав, — она и в самом деле на Грету Гарбо похожа, ты это верно подметил. Та же беспощадная красота и беззащитность…


XXXIV

Приехав домой, Соломин втащил Катю в дом, помог раздеться и уложил у себя. «Скажу, что наверх не смог внести…» Он тосковал из-за того, что смалодушничал перед Турчиным. Ему казалось, что он заискивал перед ним. Слышала ли Катя их спор в машине? «Она спала, но, кто знает, может, и различила сквозь сон…»

Он приник к ее губам и учуял горячий спиртной дух; наклонился, приложил щеку к бедру, поцеловал щиколотку. Подошел к окну и вгляделся в черный мокрый сад, подсвеченный отсветом лампы над крыльцом. Мокрая дорожка, ртутные желоба кровли… Соломин вышел в столовую, вынул из шкафа бутыль Jameson и приложился. Когда древесный дух стал исчезать в горле, а в грудь ударился горячий шар опьянения, он вошел в спальню, встал на колени и губами нащупал прохладные волосы, скользнул, приник к ключице. Катя пошевелилась и нашла его голову, притянула к себе. Их дыхания слились — но вдруг она очнулась и оттолкнула его.

Он уже не мог совладать с собой, она поняла это и зашептала горячо ему в ухо:

— Слушай… слушай… ты… скажи мне… Ты… ты хотел бы, чтоб я стала… девственницей?

— Каким образом? Зачем? — обомлел Соломин.

Катя привстала. Он смутно видел ее профиль, блеск глаз сквозь ниспадавшие пряди.

— Я хочу быть чистой. Понимаешь? Я чистоты хочу… Я хочу оставить свою жизнь и найти себя в другой. Я представляю ее: яркий свет, пшеничное поле, я иду по нему, ищу цветы, васильки… и такие еще меленькие, белые… а вокруг светло, и необычно светло, будто видно сквозь стекло, а я вся новая, без пятнышка…

— Да что ты говоришь такое? — Соломин едва сдерживал себя, чтобы не повалить и загрызть… — Хочешь виски?

— Принеси.

Соломин дал ей со льдом, сам хлебнул из горлышка и снова потянулся к ней, приник к локтю, чувствуя, как внутри поднимается и проходит через темя сильный стержень, полный алмазных созвездий и тугого хлопанья голубиных крыльев.

— Музыку хочу слушать, — отдернула руку Катя.

Под кайфом она становилась доступней, и было время, в самом начале, когда Соломин даже потворствовал этому, но однажды, когда понял, что ей всё равно, что любит она не его, а набор химических формул, приливших к ее опийным рецепторам, ему стало мерзко. Пьяной она была весела и глумлива, преображалась, становилась другим человеком, хватала его за руку, когда возражала, и говорила с улыбкой, как блаженная. Ему нравились ее прикосновения — всегда, любой частью тела или одежды.

Она швырнула ему плеер, он поймал и воткнул переходник в гнездо усилителя. Рев наполнил комнату. Жесткий ритм ударных и бас-гитары, хрип саксофона подхватил Соломина. “Taxi, taxi, hotel, hotel. I got the whiskey, baby. I got the whiskey. I got the cigarettes”. Катя раскачивалась из стороны в сторону на кровати и взяла его за руку, приглашая. Он потянулся к ней, но ей хотелось танцевать, и она слетела с кровати, взяла из шкафа шелковый шарф и закружилась, выписывая струящиеся фигуры.

Послушали еще несколько песен. Соломин обнял ее и стал целовать.

— Дурачок, постой, постой, — радостно и торопливо прошептала она, освобождаясь, — давай еще выпьем и поговорим. Мы же давно с тобой не говорили по душам. Как хорошо, что сейчас можем. Тебя так давно не было…

Соломин и сам рад был поговорить, только не знал, что ему делать со своим возбуждением. Но Катя так нежно взглянула на него и погладила по голове, что он почувствовал слезы.

— Что ж, давай говорить, — прошептал Соломин.

— О чем? Выбирай, — восторженно сказала Катя и закуталась в шарф. — Да чего ж ты шепчешь? От кого нам скрываться?

— От кого скрываться? А в самом деле, что это я? — сказал в полный голос Соломин. — Будто мы секретничаем. Впрочем, ты и есть моя самая большая тайна.

— Я — тайна? Я тайна, — засмеялась Катя и покрыла голову, завернув шарф наподобие хиджаба.

Соломин снова потянулся к ней обнять, но она отстранилась, всплеснула руками:

— Ой, а у нас еще виски недопито…

— Послушай, может, лягушонку хватит?

— Что значит «хватит»? Лягушонку нужно столько, сколько нужно. Бухло мне доктор прописал. Лучше пить, чем курить. А ты… — Вдруг Катя посмотрела на него озлобленно и быстро произнесла: — Ты самый добрый. Самый лучший, самый милый, я тебе ничего, кроме беды, не принесла и не принесу. Но я скоро уйду, ты потерпи, скоро с глаз долой, я обещаю.

У Соломина заломило в груди, и он в отчаянии застонал.

— Но я хочу быть с тобой. Что мне нужно для этого сделать? Стать как ты? Давай я тоже буду колоться, и мы станем одной командой, давай я ринусь за тобой в этот омут — коротко, но поживем. Спустим все мои деньги, продадим дом, переедем куда-нибудь попроще… Почем нынче доза? Тыща, две? Давай! Я готов!

Катя молчала.

— Так что, по рукам? — взревел Соломин и распахнул шкаф. — Давай начнем немедленно. Где у тебя шприц? Дай причащусь. А что? Ты думаешь, я шучу? Ты узнаешь сейчас обо мне что-то новое… Здесь нету. И здесь… А может, свеженького долбанем? — обернулся Соломин. — Может, сходим куда, а? Куда обычно ты ходишь за зельем? К таможеннику, да? Признавайся! — Соломин вдруг сел на край кровати и, закрыв лицо ладонями, беззвучно зарыдал.

Катя молчала.

— Или мне тебя убить? — открыл он лицо. — Имею право! Жил в Италии в XVII веке композитор, который застал невесту с любовником, убил обоих, и потом всю жизнь грустил и вдохновлялся раскаянием. И музыку писал. Музыка без слов. Живопись тоже без слов. Никто не узнает, про что она. Вот и я погрущу. А? Как тебе? — нехорошо засмеялся Соломин и вскочил на ноги.

— Петя, ты спятил? — испуганно произнесла Катя.

Он стал выдергивать из комода ящики, вываливал их содержимое на пол, но только в трех что-то было, остальные он задвигал, пустые. Наконец в самом нижнем что-то стукнуло, и он вынул в кулаке ампулы, поднес к свету: «Новокаин».

— А покрепче нету? — сказал Соломин, и тут в глазах у него потемнело. Он швырнул и растоптал ампулы и с ревом кинулся на Катю. Подмяв, он схватил ее за плечи, не зная, что делать, как выразить свою ярость, и то обнимал, прижимал к себе с безумными, мокрыми от слез глазами, перекошенным ртом, то снова тряс; вдруг он сообразил что-то, осмысленность блеснула в его глазах. Не выпуская из объятий, он проворно обмотал шарф вокруг ее шеи, повалил и потянул за оба конца.

Катя вырвала из-под его тела руки и стала колотить по ушам, впилась в них ногтями. Нащупала глаза, стала давить, но Соломину удалось укусить ее за запястье. Высвободила ноги и заколотила пятками по его пояснице. Соломин, с красным лицом, вдруг ослабил зажим. Катя закашлялась, захрипела, а он тем временем шарил по ее телу… Снова обрела силы и стала отбиваться. Наконец он поймал ее руки и получил удар в пах, от которого озверел окончательно и в припадке ярости затянул шарф… Враз ослабела, и он начал стягивать белье с обмякшего тела. Когда же продышалась, то стала ему помогать, и обнимать, и кусать в плечо, и всё произошло мгновенно и бесчеловечно.

Она заснула у него на плече — впервые в жизни. Заснула беспробудным детским сном, будто ничего не было. Во сне вытягивала губы и что-то беззвучно шептала, словно пробовала на вкус собственное дыхание. Соломин, опустошенный, тоже провалился в сон, но вдруг подскочил от мысли, что сейчас проснулся не он, а кто-то другой. Он сел на кровати, глядя на раскачивавшиеся черные ветки яблони за окном, на блестящие капельки на карнизе, отражавшие свет фонаря, — и задохнулся волной захлестнувшего его ужаса.

Соломин не переносил жестокость в любом виде: ни по отношению к животным, ни по отношению к людям, — и считал, что на женщину ни при каких обстоятельствах нельзя поднимать руку. Он понимал миролюбивых буддистов и десять лет был вегетарианцем. Другое дело, что на доброту у него почти никогда не было сил. Лишь раза два с Соломиным случались припадки гнева, во время которых он выходил из себя. Однажды в детстве его всю зиму третировал во дворе один хулиганистый малый, на два года старше. Соломин стойко терпел обиду, как вдруг во время игры в хоккей после подножки он кинулся на обидчика, повалил и колотил его клюшкой, пока та, к счастью, не сломалась. Другой раз соседский забулдыга убил на шапку пса, которого дети подкармливали, и Соломин насыпал сахару в бак его мотоцикла. И это все злые дела, которые ему довелось в своей жизни совершить.

Соломин прислушался к Катиному дыханию, тихонько оделся и выбрался наружу. На траве лежал иней, и Соломина тут же пронизал озноб. Быстрым шагом, глубокими вдохами едва сдерживая дрожь, он миновал белевшую церковь. Над черной полосой леса мигал красный маячок трансляционной вышки. В сторожке у отца Евмения светилось окно. «Хорошо верующим. Читай себе псалтирь от всех напастей и в ус не дуй», — подумал Соломин.

Он отпер дверь заднего хода имевшимся у него на связке ключом и проник в дом. Поежился, миновав в вестибюле силуэты супругов Чаусовых, с животной тоской в тусклых лицах, которую снова отметил, когда снимал ключ с крючка на вахте. Соломин поднялся в амбулаторию, включил настольную лампу, запустил терминал, расстегнул пояс и, выдавив на ладонь немного геля, сунул руку под рубашку. Растерев на груди гель, он туда же сунул пластиковую гантельку и, поводив ею по ребрам и грудине, нащупал сердце. На экране сокращалось нечто, похожее и на эмбрион и на большое, неуклюже скачущее животное.

По коридору прошаркал в туалет Капелкин и, заметив свет под дверью, заглянул на обратном пути в амбулаторию.

— Ты?.. Полуночничаешь?

— Не спится. Вот смотрю, где тут душа под ребрами.

— Иди спать, — сказал Капелкин. — А если поломаешь прибор? Анархист тебе тогда глотку вырвет… А мне глаз.

Он заметил безумный взгляд Соломина и спросил:

— Случилось чего?

— Пойду я, — сказал Соломин, глядя в одну точку и опуская крышку терминала. — Пойду…

У Дубровина форточка была открыта зимой и летом, и еще с улицы Соломин услыхал, как доктор смачно храпит.

— Владимир Семеныч, прости! — позвал он. — Владимир Семеныч!

Храп осекся, послышался кашель и окрик:

— Кто там? Что случилось?

— Это я, Владимир Семеныч. Извини меня.

На веранде мигнул и задрожал, разгораясь, люминесцентный фонарь и показался Дубровин в китайском, с павлинами, халате.

— Милый мой, что стряслось? — спросил он, кряхтя и откашливаясь спросонок. — Пожар, что ли? Заходи…

— Спасибо, доктор, — Соломин шагнул на веранду и схватил Дубровина за руку. — Владимир Семеныч, — сказал он дрожащим голосом, — ты доктор, ты скажи, что со мной? Я погибаю! Никогда со мной такого не было, мне чудится, что кто-то вместо меня теперь живет. Спаси меня, я спятил, мне страшно… Я не ручаюсь за себя! Меня в больницу надо… Забери меня!

— Да подожди ты про больницу. Ты о чем? Чего дрожишь?

— Дай валерьянки или еще чего у тебя есть… Водки дай! Имеется?

— Постой, постой… — повернулся и пошел в комнату Дубровин. — Что ж такое-то? Что стряслось? Третий час уже, милый мой!

— Прости, не хотел тебя тревожить, я в большой дом сначала пошел, сил не было у себя оставаться, — сказал Соломин, понемногу приходя в себя от звука собственного голоса. — Ты, Владимир Семеныч, единственный, кто мне сочувствует немного… Надеяться мне больше не на кого. Полчаса назад я понял, что за себя не ручаюсь. Во что бы то ни стало меня нельзя сейчас оставлять одного. Я или с собой что сделаю, или с другими. Мне нужно что-то предпринять. Хочешь — клади меня в больницу, хочешь — не клади. Вот, я весь здесь. Я сдаться пришел.

— О Господи… Час от часу не легче… — проговорил Дубровин и, ежась, обхватил себя руками. — Сплю себе и вижу: дирижабль колокольню нашу сносит; а потом ты кричишь… Так что случилось-то?

— Говорю же, боюсь себя, — сказал Соломин, но уже менее уверенно, так как присутствие Дубровина дало ему точку опоры в реальности. — Я только что ее чуть не убил. Понимаешь? Что делать? Скажи мне, Владимир Семеныч! Я боюсь домой идти. Вдруг снова дам промах, но теперь уже роковой?

Дубровин сложил руки на груди, откинул голову назад и задумался.

— Что ж… Так-так-так… Прямо-таки чуть не убил?

— Душить стал, еле опомнился.

— А сейчас с ней что?

— Спит.

— Но ведь опомнился. Сумасшедшие никогда не осознают, что спятили. Так что брось. У меня останься. Тебе нужно выспаться.

— Спать не могу, дай мне снотворного, наркоза дай, у тебя же есть что-то такое, да? — сказал Соломин, чувствуя огромное облегчение после слов Дубровина. — Уколи меня чем-нибудь, сил моих нет… Только, пожалуйста, Турчину не говори, — добавил он, едва сдерживая зубную дрожь. — Или дай чего покрепче. Есть у тебя выпить?

— Да уж… Можно и выпить. Только ты выпьешь таблетку, а я выпью коньяку.

Дубровин подошел к буфету, вынул бутылку коньяка и коробку с лекарствами, выбрал баночку, дал Соломину две таблетки и подал стакан воды. Соломин взял стакан дрожащими руками и расплескал на грудь.

— Жить мне тошно, Владимир Семеныч, — сказал Соломин, вытирая рукавом мокрые губы. — Надо что-то делать. Там, на реке, жил себе и жил, ничего не знал и был спокоен.

— Так чего ж ты вернулся? — пожал плечами Дубровин и поднес к губам рюмку.

— Так холодно же. Как зимовать-то?

— В землянке тепло, — снова пожал плечами Дубровин.

— А что? Может, и вправду совсем уйти, землянку вырыть… — обрадовался Соломин.

— Погоди! Не торопись. Чего ж ты дрожишь? Сейчас полегчает… Вот тебе плед, на плечи накинь. Ну, давай я еще тяпну, и спать… А что, как тебе свадебка-то вчерашняя? Славно погуляли. А?

— Да. Спасибо, Владимир Семеныч, за приют и заботу. Мне вроде легчает. А может, и мне нальешь?

— Тебе нынче нельзя, алкоголь и психоз несовместимы, — сказал Дубровин, зевая. — А хорошо в Высоком, а? Это тебе не в землянке отсиживаться. По весне еще затопит…

— А что если Шиленского попросить меня приютить? Ну хоть в сторожке какой, в баньке на берегу… — сказал Соломин и закутался в плед поплотней.

— У Шиленского? Куда там! Просить я не возьмусь. Ты можешь в больнице у нас отлежаться. Мы тебе воспаление легких диагностируем, месяц-другой в терапии проведешь. Заодно и полегчает.

— Турчин возмутится.

— Ничего. Пускай. А ты санитаркам помогать станешь, он и смилостивится…

— Добрый ты человек, Владимир Семеныч, — сказал Соломин, вдруг разом скисая и начиная судорожно зевать. — Утихомирил ты меня…

— У Шиленского мне Монплезир дюже понравился… А оранжереи? У него одних орхидей — джунгли. Ты видал?

— Видал. Благодарю тебя чрезвычайно. В ноги кланяюсь.

Глядя на размякшего, сникшего Соломина, на его исцарапанное детское лицо, Дубровин вспомнил Турчина, его извечную взвинченность, беспокойство, и пожалел обоих; оба они показались ему беззащитными детьми, стоящими перед многоголовым драконом, пышущим звездным огнем.

— Ты к сестре съезди, посоветуйся, — сказал он. — Нельзя так, живете как чужие. А вы кровь одна.

— Съезжу, обязательно, — пробормотал Соломин и открыл глаза. — Мне денег надо достать…

— Зачем тебе деньги? У меня одолжи…

— Мне много надо. Катю хочу на лечение отправить. В Германии пятьдесят тысяч берут за курс в реабилитационной клинике.

— Столько у меня нет, — вздохнул Дубровин. — Только учти: реабилитация в случае героиновых наркоманов есть фикция. Сейчас она в ремиссии, и суть ее жизни в борьбе за эту ремиссию. В клиниках берут деньги за надежду, а не за выздоровление…

— Да. Но мне нужно ее отправить… Только теперь это все мои деньги… А мне еще в Германии жить, при ней.

— Попроси у Натальи.

— Разговора нет. Не даст. Ты попроси.

— Милый мой, а с какой стати?

— Да… Если сказать, что для Кати, она и тебе не даст. Но ты скажи, что для больницы…

— Не глупи, — покачал головой Дубровин.

— Что же делать?.. Что же делать?.. — пробормотал Соломин.

Дубровин сходил за дровами, чиркнул спичкой, и в камине затрещал и зачернел дымком свиток бересты, скручиваясь и пламенея. Затем налил себе и Соломину по рюмке. Соломин выпил и, схватив бутылку, хлебнул из горла, еще и еще. Дубровин крякнул и насилу оторвал у него бутылку. Помолчали.

— Ты бы и с Турчиным уж больше не задирался, — сказал доктор. — Оба вы по отдельности хорошие ребята, а как сцепитесь — словно собака с кошкой, хоть водой разливай. Детский сад, право слово.

— Что ж? Раз просишь, и с анархистом по-хорошему можно, он зла никому не желает, — сказал безвольно Соломин и вздрогнул, вдруг вспомнив события вчерашнего вечера. — Помириться с ним? Но как? Не раз я пробовал с ним сойтись, ничего мне не стоит и сейчас попытать судьбу, но он презирает меня. Насильно мил не будешь… Именно так ты любишь говорить?..

Соломин снова схватил бутылку, и Дубровин только успел поднять брови, как тот вылил остатки коньяка себе в глотку.

— И в то же время мне не в чем его упрекнуть, — продолжал Соломин, то понемногу впадая в сонливое состояние и едва ворочая языком, то снова возбуждаясь. — Если уж на то пошло, то я точно такой же анархист, как и он. И ты анархист. Все мы анархисты, потому что стремимся к автономности, а Турчин зачем-то еще хочет эти автономности включить в улей. Я предпочту остаться трутнем… Турчин честный малый и многого добьется в жизни, уже добился. Он волевой человек, этакая реинкарнация Чаусова, его совершенный продолжатель. И, я уверен, его ждет большая будущность. Но не в политике — думаю, вряд ли он туда сунется, в политике и органах правопорядка в России выживают только люди, склонные к насилию. А Турчину в его теориях насилие претит. На практике же — кто знает? На самом деле он такой же лишний человек, как и я, только признаться себе в этом не может. Эта его идея о новгородцах, алкавших Града Небесного на берегу Ледовитого океана, — это ведь грезы князя Мышкина, декорации бреда. Чаусов также — при всей своей энциклопедической серьезности — имел странность: искал какого-то черта в озерах Якутии… Они оба такие же беглецы от реальности, как и я. Только Турчин не пользуется восточным правилом уклонения. Если враг сильней тебя, отойди в сторону и дай ему упасть самому. Кутузов отошел в сторону и сдал Москву, спасая солдатские жизни, а Наполеона потом рассосала калужская зима. Турчин же — он как Жуков, бросавший на штыки неприятеля целые армии, загонявший их на бойню заградотрядами. Турчин не пожалеет себя, и ладно бы если только себя — других он тоже не пощадит ради своих фантазий. Нет, с ним мы никогда не сойдемся. Причина не только в темпераменте. Скажи: ты веришь в него? Что он вообще здесь делает?

— Он талантливый и добросовестный врач. Устремления его подвижнические. На нем всё терапевтическое отделение. Он реально помогает людям. А вечерами совершенствует свою квалификацию чтением книг и участием в диагностических форумах.

— А я убежден, что здесь больше театра, чем подвига. Он караулит здесь Чаусова. Он ведь главный по этой части, посмотри, как его анархисты превозносят. Начинал рядовым, а как остался при больнице, так на следующий год и вознесся в предводители. Работать в провинции — это поза, демонстрация жертвенности. Ему прежде нужен весь этот анархический балаган, а потом уже врачевание. В Москве конкуренция высокая, и ему неохота закалять амбиции в агрессивной среде. А здесь у него никаких конкурентов, все дороги открыты. В провинции любой отличный от нуля уровень за версту видать. Здесь с ним весь город здоровается, пожарные и милиционеры, мэрия и коммунальные службы в струнку вытягиваются. Он пьяным садится за руль, потому что каждый постовой в округе знает его «форд». В Москве же на его свист ни одна собака не отзовется. Я ему глаза мозолю, потому что существование мое отрицает саму суть его природы. Я — доказательство бессмысленности его идей, устремлений, вождизма, желания перестроить общество. Я для него трутень и не подлежу долгой жизни в его улье…

— Это ты хватил, братец, — улыбнулся Дубровин. — Полно тебе, передо мной тоже мэрия в струнку вытягивается и Шиленский лебезит, однако же в отношении меня ты таких выводов не делаешь. Пойми, дружочек, у всякой правды, у всякой сущности как минимум две стороны. Где ты видел живое существо с односторонней границей между ним и миром? Потому у любого добра есть издержки.

— В случае Турчина издержки эти велики, — сказал Соломин, снова беря и ставя обратно пустую уже бутылку; его развезло.

— И потом ты преувеличиваешь его кровожадность. Ты говоришь о нем так, будто он жертва абстракции или руководит бомбистами. Он только еще учится, и его врачебные знания больше его знаний о жизни…

— И, надеюсь, об анархизме тоже. О, как раздражают меня эти умники-общественники. Почему еще остается в человечестве болезненная убежденность в том, что существует точная модель чего бы то ни было — жизни, науки, общества? Попытка втиснуть в форму живое существо оборачивается мукой, как в «испанском сапоге». Неужели нельзя наконец свыкнуться с индивидуальным пошивом?

— Ты поверхностно судишь о его воззрениях. Чаусов… то есть Турчин… они как раз предлагают такое переустройство, при котором искушение идеальной моделью будет невозможно.

— Владимир Семеныч, ты, верно, плохо понял… Впрочем, я вообще сомневаюсь, что там есть что понимать. Лучше давай еще выпьем…

— Больше нету.

— Для меня всё это звучит как евгеника в национальном масштабе… Я вижу, и тебя Чаусов перепахал.

— Не объявляй непонятное несуществующим… Давай спать. Оставайся у меня — ложись в кабинете.

— Спасибо… — сказал грустно Соломин. — Разумеется, с точки зрения человека труда, я — пустое место. В детстве… хотел стать врачом… И единственное, о чем жалею в жизни, — о том, что им не стал. Но какое бы ни было мое место, я буду отстаивать свое право на жизнь.

Соломин уже еле ворочал языком и клонил голову, но упорно продолжал, пересев на диван:

— Я не без недостатков. Пусть даже я ничтожество. Но у меня есть мысль. Ручаюсь. Ровно одна. Но сильная. Люди вообще чаще всего умирают, так и не обдумав ни одной хоть сколько-то стоящей мысли… И я хочу довести свою мысль до предела. Пусть никто ее никогда не поймет. Но человек и без того в пределе всегда одинок. По существу, рядом с человеком нет никого, кроме смерти. Смертность человека искупает его перед лицом общественных функций. Но в то же время я вижу, как страдает Катя. Она не притворяется. Она искренне полагает жизнь хламом. Другое дело, что и чужая жизнь для нее хлам. Так становятся убийцами. А она и есть убийца… Пусть за это отвечает ее болезнь, а не ее существо, но как можно смириться с тем, что нравственное суждение зависит от биохимической проблемы мозга? Кажется, я уже брежу… Как же меня развезло… И Турчин твой тоже калека…

— Ложись, милый мой, я пледом тебя укрою, — сказал Дубровин.

— Да… Я сейчас. Так поговоришь с Натальей насчет денег? Умоляю!

— Попробую… — вздохнул Дубровин.

Соломин попытался встать, но не смог и положил голову на валик дивана.

— Благодарю… — пробормотал он, закрывая глаза. — Благо… Ты спас меня…

Дубровин поднял его ноги на диван, укрыл и, вздыхая и почесываясь, прошаркал в спальню, откуда скоро послышался храп и свист, но Соломин уже ничего не слышал.

Дальше >> 

PayPal a.ilichevskii@gmail.com
Webmoney (рубли) R785884690958
Webmoney (доллары) Z465308010812
Webmoney (евро) E147012220716