5 марта 2016 г.

Роман АНАРХИСТЫ, главы XXXV-XXXVI

Александр Иличевский 

АНАРХИСТЫ

роман

Пред. часть >> 

XXXV

На третий день после свадьбы Шиленского дверь веранды в доме Соломина отворилась и порог переступила Ирина Владимировна, которая, привыкнув за время отсутствия хозяина к бесцеремонности, хотела было пройти к Кате наверх, но увидала Петра Андреича и остановилась.

— Сама-то наверху? — сказала глухо учительница и показала большим пальцем на потолок.

Соломин натягивал холст и, чтобы ответить, выплюнул гвоздики в свободную от молотка руку.

— Катя? — спросил он удивленно.

— А то кто ж? — пожала плечами учительница.

— Дома, — ответил Соломин, снова принимаясь за дело.

Ирина Владимировна затопала по ступеням и перехваченным одышкой голосом позвала:

— Ка-ать! А Кать! Это я. Ну-ка выйди на минутку.

Катя спустилась, и они пошли за дом, на футбольную площадку, где мальчишки с воплями гоняли мяч, и сели в траву за воротами. Игра велась в одни ворота двумя командами. В противоположной штрафной зоне стоял отец Евмений с подоткнутой рясой и, растопырив руки, следил за метаниями мяча.

— Ну, слушай сюда, у меня новости, — сказала Ирина Владимировна, закуривая и выпуская вместе со словами дым. — Я придумала, мы тебя лечить будем.

— Это еще зачем? От чего лечить?

— Как от чего? Я с доктором нашим говорила.

— C Дубровиным?

— С ним самым.

— Чего ради?

— Слушай сюда. Мне тебя жалко, девка. Не могу смотреть, как ты сохнешь. Я тебе подруга или кто?

— Допустим, — кивнула Катя, которую в отсутствии Соломина Ирина Владимировна несколько раз зазывала к себе и к которой сама являлась без спросу, желая выпить рюмочку-другую не в одиночестве, а как полагается, в компании.

— Так вот, расспросила я доктора насчет наркоманов. Как лечить их. Он мне растолковал.

— Да кто вас просил? Чего вы лезете?

— Милка! Ты не кипятись. Лучше послушай, — сказала Ирина Владимировна и нервно затянулась; под нижним веком у нее ожил тик и, натянуто улыбнувшись, она перешла на горячий шепот: — Ты можешь выздороветь, дорогая. Доктор объяснил: наркоманы болеют, потому что у них душа болит. Но ведь это же прекрасно! То есть прекрасно не то, что ты болеешь душой, а то, что это, как любую болезнь, можно вылечить. То есть не любую болезнь, конечно, вылечишь… Я другое хотела сказать. У кого рак, так и это тоже можно исцелить, я знаю как. Но у тебя же не рак, не дай Бог! У тебя…

— Еще хуже. Рак убивает. А я сама хочу сдохнуть.

— Да типун тебе на язык. Ты что говоришь-то? — махнула рукой учительница.

— А кто вам сказал, что я хочу выздороветь?

— Ты обязательно, обязательно хотела выздороветь.

— Да ничего я не хотела, — возразила Катя. — Какая в том нужда? Как есть, так и живу. А вы сами, что ли, счастливы? А любого с улицы спроси — счастлив он?

— Так ведь не о несчастье доктор говорил. Он говорил, что у наркоманов душа болит. Мол, если нога или рука болит, понятно, что надо делать: выпить нужно обезболивающее. А если душа болит, то никакой анальгетик не поможет, и поэтому нужно что-то покрепче.

— Ничего не понимаю. Мне-то от всей этой премудрости какая польза? Сытый голодного не разумеет. Вы никогда не поймете, чем я страдаю, и я никогда не смогу объяснить. Если что-то и болит, так ровно в том месте, где душа к телу крепится. Ну а лечить такое можно только ампутацией.

— Не говори так, девка. Не гневи Бога, — пробасила Ирина Владимировна. — Возьми себя в руки. Прозрей!

— Чтоб прозреть, нужно, чтобы глаза были. Мир ради одной души не исправишь.

Катя вдруг задумалась: а что, если она и в самом деле больна? Тогда надо искать лекарства. Нужно что-то делать с собой, бороться. Детство ее прошло не хуже и не лучше, чем у других, но с юности она стала терять вкус к жизни. Жизнь стала пресной, прежние радости перестали приносить удовольствие, и она решила, что взрослый мир отвратителен и достоин только бунта. Долгое время она держалась за воспоминания о детстве как лучшем времени жизни, но постепенно решила, что и детство — хлам, что всё вокруг вообще ничего не стоит. Марафет давал облегчение и включал цвет, и без него было непонятно, как жить. Но случился Соломин, и в ней что-то затеплилось, потому что никто никогда ее не любил; но и Соломин ей стал отвратителен, отчего она еще больше теряла доверие к этой яме, звавшейся белым светом. Особенно становилось тяжко весной, когда появлялось долгожданное солнце, яркое сильное солнце, от которого жарко становилось губам, щекам, но которое на поверку не пробуждало ничего внутри и казалось таким же безвкусным, как и зима.

«Надо мне вылечиться, выйти замуж за Соломина, родить ему детей… — Но вспомнила про Калинина, и ей стало тошно. — Еще одних страдальцев?..» — подумала она и сказала сквозь зубы:

— Кто бы еще сказал, как лечиться… Доктор делал назначения, да всё мертвому припарки.

Ирина Владимировна снова жадно закурила, и с минуту на ее лице жило выражение загадочности и некой новости, которой она сейчас собирается поделиться.

— В общем, так, девка. Слушай сюда. Я тебе сейчас такой рецепт пропишу, ты у меня как огурец станешь. Дело верное, только ты меня выслушай. А то, я боюсь, не поверишь.

Указательным пальцем она стряхнула ожесточенно пепел с сигареты и сказала шепотом:

— Когда мне двадцать лет было, у меня туберкулез нашли. Хотели легкое резать. По санаториям замучилась ездить. Ничего не помогало. Ни травы, ни барсучье сало, ни нутряное. Пока меня в пещеру не сводили…

— Пещеру?

— Так я ж говорю… в Настасьину пещеру. Слушай сюда… Пещера есть в лесу над Оленушкой. Она целебная, но помогает только бабам. Туда спокон века девок деревенских водили, у которых прыщи были или которые родить не могли. Да и самых малых деток матери таскали — водой умыться, чтоб с лица воду пить, чтоб дочка красивая вышла. У входа в пещеру монах один тайную часовенку устроил…

— Вы же сказали, что пещера женская. Мужчина там зачем? — спросила Катя.

— Опять не поняла. Он не мужик, он монахом был и не лечился там, а освящал. Но то до революции было. После революции монахов расстригли, и тропка заросла. Вход в пещеру найти трудно, он узкий и на крутом склоне, там пьяный лес растет…

— Пьяный? Бурелом, что ли?

— Бурелом само собой, а пьяный — это когда над оползнями деревья во все стороны танцуют. Мать мне говорила, что колхозы деревню извели. Так что никого не осталось, кто про эту пещеру ведал. Только баба Варвара — она колдуньей слыла, травы знала, в Парсуках жила, вот она одна помнила, в каком месте к Оленушке идти надо, чтобы вход найти. Сама она не могла спускаться — там склон крутой, а ноги у старухи — спички и не гнутся… А когда меня разрезали, зашили, через год посмотрели и обнаружили, что очаг снова развился, и хотели еще раз резать… Глянь… — Учительница повернулась боком к Кате и задрала майку, чтобы показать под лопаткой свой безобразный шрам. — Мать решила меня хоронить, но вспомнила, что свекровь ей рассказывала, как болела псориазом и как ее мать с колдуньей Варварой водили ее в пещеру и оставляли жить на три дня. Мать пошла к Варваре, принесла ей банку медицинского спирту… мать у меня медсестра была, имела доступ… Пришла, значит, в ножки бабе Варваре поклонилась, говорит: помирает девка. А та: еще банку неси и девку веди, прихвати только свечей три десятка и теплой одежды. Пришли мы с мамашей, баба Варвара тогда нас повела, повела, подвела к Оленушкиному свалу и велела спускаться вниз до середины, искать в каменюках лаз. Еле нашли, полдня ползали. Она сказала — на середине, а ты спускаешься, ползешь, но там дна не видно, один бурелом…

— А дальше? — спросила Катя жадно.

— Нашли наконец. Еле влезли. Мать мне постель устроила. Иконку поставила, свечи зажгла и велела ждать ее.

— И что? Высидели?

— А куда ж я делась? Я тогда молодая была, пожить хотелось. Сейчас, честно признаться, не так хочется. Не то чтобы совсем не хочется, но помирать боязно.

— А мне уж и не боязно, — сказала Катя.

— Тут я тебя не понимаю, честно тебе говорю, не лукавлю, — отрезала Ирина Владимировна. — Высидела, как миленькая. Молиться я сильно не молилась, но на меня в этой пещере сон напал. Я укуталась получше, три кофты натянула и на лапнике заснула. Просыпаюсь — не пойму, где я. Страшно стало, но еще страшней одной в лес выползти. Свечу зажгла, пошла гулять по пещере, а она бездонная, и где-то вода шумит. И кругом там сосульки такие — и сверху и снизу, красота и жуть.

— Сталактиты…

— Они самые.

— А дальше что было?

— Погуляла я, помолилась, как умела, и снова спать легла. Лежу и не понимаю, сплю или не сплю, только слышу — где-то далеко, что ли, вода капает. И чуть снова глаза сомкну, так и забываюсь. Больше уж гулять не ходила, лежала, пока мать за мной не пришла.

— И что, помогло?

— Через два месяца снова рентген сделали — а в легком у меня очаг рассосался, как не было…

— Да ну?

— Врач говорит: чудо. А мать молчит, плачет и крестится.

— Здорово.

— Вот я и говорю, тебе тоже нужно в пещере посидеть.

— Мне не поможет.

— Тьфу! Говорю тебе, сходи!

— Не знаю…

— А я знаю. Нам нужно только пещеру эту отыскать. Я помню примерно, где вход. За перекатом, где Оленушка сохнуть начинает. Еще баба Варвара говорила, что если кто совсем болен, кто помирает, тому нужно не просто три дня и три ночи в пещере молиться, а пройти ее насквозь…

— Как это?

— Найти другой выход. Проползти всю пещеру и выйти наружу. Вот только никто не знает, где он. Говорили старики, другой выход на ту сторону Оки выводит.

— Так далеко?

— Далеко или близко, а жить захочешь, по воде аки посуху пойдешь… Доверься мне. Я зря болтать не стану.

Учительница проговорила это уже не требовательно, а прося, в глазах ее навернулись слезы от воспоминания; она протянула свою пухлую руку Кате и сказала тихо:

— Ты верь мне, выкарабкиваться нужно.

У Кати в груди стало тепло, и она обрадовалась состраданию к себе, давно позабытому; Соломину — при всех его чувствах к ней — не удавалось возбудить ничего, кроме раздражения. В Ирине Владимировне она увидела неутоленное материнское чувство и отозвалась на него. Она обняла учительницу и уткнулась ей в плечо.

— Ничего, девонька, ничего, мы еще дадим прикурить, мы еще пройдемся на каблуках, — растроганно произнесла Ирина Владимировна.

— У меня и туфель-то нету…

— А мы купим. Мы в Москву съездим и купим и туфли, и кофту.

— Мне капри новые нужны, — всхлипнула Катя.

— Что за капри?

— Это брюки короткие, типа бриджей.

— Хорошо, милая, и капри тебе купим. Ты это… Ты Соломина-то приголубь. Больно уж дикий он у тебя. Мужики злыми от баб становятся. От их нехватки. И тебе самой польза для здоровья. В пещеру мы непременно сходим, а вообще жизнь любовью лечат. Другого средства нет. Если б я своего космонавта не баловала, сама долго не протянула бы. Я на тебя смотрю и себя горемычную поминаю, какая была и чего вытерпела. Деток Бог не дал — сначала казалось, что и к лучшему, что поживем в удовольствие, а сейчас тоска заедает, сейчас ребячье сердечко вместо своего должно стучать, а нету такого счастья.

— В пещеру надо было идти, за детей просить.

— Твоя правда. А вот не вспомнила я, грех такой — не вспомнила про пещеру, потому что не слишком-то и хотела, когда могла родить. А когда захотела, так и срок прошел, и всё равно не вспомнила. А тебя жалеючи — будто очнулась.

— А чего меня жалеть? — вздрогнула Катя. — Я ведь мерзкая, грязная, ничтожная, меня удавить мало.

— Да что ж ты такое говоришь? Грех какой… В чем себя обвиняешь? Жизнь грязней человека, душа чистая, ты как утром проснешься, так и говори: Господи, душа моя чиста… Я понимаю тебя. Сама я в молодости погулять забыла, всё себя соблюдала, да только сейчас сожалею, что вволю не нагулялась. Но перебарщивать тоже не стоит. Коли голышом на пляже разлеживаться, так кругом дети, стыдно. И с таможенником тоже на виду гулять стыдно. Да и не на виду, Катюх, сама подумай… Соломина мне, как дитя, жалко. Неразумный он, даром что большой в размерах. А ты бы с ним помирилась, и оттого польза тебе привалила бы. И ничего, ничего, что через силу… Постой, постой, ты меня послушай, — сказала Ирина Владимировна, заметив, что Катя отстранилась, желая что-то возразить сквозь слезы. — Ну и что, пускай, пускай не мил, всему привычка требуется. Стерпится — слюбится, недаром люди поговорку придумали. А ты сначала во вкус войди — вообрази, что любишь больше жизни, начни стараться, приготовь ему что-нибудь вкусненькое, а то живешь на иждивении. Небось никогда и посуду не мыла? И в комнате кавардак, будто кто разграбил. А ты уют постарайся навести, я тебя научу варенья кулинарить, соленьями баловаться. У меня самой в погреб как зайдешь — будто на выставку: пятьдесят банок одних огурцов, а с салатами охотничьими и помидорами в соку — сама никогда не считала. Пусть за зиму Пашка и половины не слопает, однако же не в том дело, а дело в хозяйстве. В самоуважении. Меня Пашка, знаешь, как ценит за Пушкина? На руках разве не носил в молодости, да и сейчас, как вернется с работы, хвать бутылку, а я ему: «Брось, Паш. Давай-ка лучше я тебе почитаю». И он поест, посидит и на диван заваливается. А я и рада: настроение хорошее, что жену послуша́лся, а в нашем бабьем деле настроение — оно же и вдохновение, и я ему с выражением главу-другую и прочту. Эх… «У ночи много звезд прелестных, красавиц много на Москве, но ярче всех подруг небесных луна в воздушной синеве…» Вот и ты выучи что-нибудь, Омара Хайяма, например, он особенно у мужчин с интеллектом котируется. Я знала одного, в Железноводске познакомилась, в доме отдыха, на заре, так сказать, юности. Он мне всё на аллеях его читал. Как начнет — остановиться не может. Я слушала, слушала, а потом «Евгением» его и покрыла, он только рот открыл. А ты когда последний раз книжку в руки брала? Небось, в школе еще?

Катя, недавно только перечитавшая «Героя нашего времени», который, правда, ей снова, как и в восьмом классе, не понравился, отстранилась от Ирины Владимировны и хотела возразить.

— Ты современная и неграмотная, — не слушая, продолжала учительница, — как вся молодежь. Книги вам не нужны, потому что книги обращены в будущее, а грядущее вам не нужно, вам достаточно Голливуда и пива. Петр Андреич образованный — картины пишет и книги читает, так ты бы постаралась, показала ему, что не лыком шита. Прочитай книжку и заведи с ним разговор на тему. Он тебя на руках носить станет. Верь мне! Мужчина особенно любит, когда женщина хочет быть на него похожа. Я, например, на рыбалку с Павлом хожу и космосом его интересовалась, закон Кеплера знаю, по которому планеты по эллипсам летают, и в Калугу к Циолковскому в музей мы ездили чуть не каждый месяц, как в церковь… А что ты вместе с Соломиным делаешь? Ходила ты с ним рисовать когда-нибудь? Помогала мастерскую обустроить? Я Пашечке и котлет нажарю, и картошки наварю, и за пивом сбегаю, разве только пылинки с него не сдуваю. Зато он ко мне тоже нежность имеет. И не только на Восьмое марта. А ты для Петра Андреича чистая рана. Мало того что он тебя из грязи вынул и отмыл так, что прямо загляденье, так он еще души в тебе не чает, нянчится и мучается, больно смотреть на него…

— Но если б только я могла полюбить, — всхлипнула Катя, — если бы только я могла!.. Мне свет не мил, не то что люди…

— Бедная ты моя, бедняжечка, — заплакала и Ирина Владимировна, и отчего-то ей стало жалко не только Катю, но и себя. — А дальше будет только хуже, ты еще узнаешь; дальше только старость и болезни, дальше мучения, и хорошо, если смерть поспеет; да и после нее еще неизвестно, сколько мучиться. Торопись, девка, жить, не откладывай, обратись к мужу своему, и Бог поможет, свыкнешься, всё устоится, всё перемелется — и горе, и беда…

— Я попробую, — сказала Катя, размазывая слезы по щекам. — Да он сам не захочет…

— Это еще почему? Говорю же, он души в тебе не чает…

— Не захочет. Я грязная!

Катя хотела рассказать Ирине Владимировне о том, как вчера, когда она возвращалась с реки, встретила Турчина и как согласилась с ним прокатиться на лодке послушать последнюю, еще не улетевшую на Гибралтар иволгу. Они долго искали птицу в тальнике и наконец нашли по пронзительной трели, и Катя озябла на реке, и Турчин отдал ей куртку и обнял. Ей с ним было интересно, и вернулась она домой за полночь; и хотела еще сказать, что сколь бы ни чувствовала она себя виноватой и обязанной перед Соломиным, всё равно сил нет у нее с ним быть… Она хотела во всем этом покаяться Ирине Владимировне, но волна ненависти к себе снова захлестнула ее, и стало совсем невыносимо.

— Свалю я, — сказала она. — Всем от этого только лучше станет.

— В Москве тебе точно каюк. От Соломина ни на шаг не отходи. Что делать тебе в Москве? На вокзалах мыкаться? По рукам пойдешь.

Катя помолчала и вдруг спросила:

— А в пещеру сходим?

— Непременно, милая. Обязательно сходим. Дай вот Пашечке день рождения справлю, тогда и соберемся.

— Тяжело там идти? На ту сторону…

— Тяжко, милая. Тяжко там идти, но не тяжелей, чем живется… В пещере и завалы есть — сквозь них протиснуться надо, а кое-где и поднырнуть нужно будет. Девки болезные, кто в эту пещеру исцеляться ходил, те с собой бычьи пузыри брали.

— Это еще зачем?

— Раньше-то аквалангов не было. Свежий пузырь, только что из туши, надуваешь и под подол или в обнимку. Нырнула, и, когда воздух в легких закончится, пузырь этот и продышаться даст, и на плаву удержит…

— Я с матерью помирюсь, — сказала, помолчав, Катя. — Учиться пойду.

— С мамкой родной никогда не поздно замириться. Только она тебе не в помощь. Соломин — вот твоя пристань. Мать твоя сама еле концы с концами сводит. Никуда тебе нельзя отсюда. Учиться можешь у Соломина. Он много знает. К докторам нашим санитаркой устроит. Глаза боятся, руки делают… Ладно, пойду я. Завтра приходи ко мне, обмозгуем как и что, план действий составим. Угощу тебя вкусненьким. Ну давай, милка.

Учительница приобняла Катю, чмокнула ее в висок и пошла через опустевшее футбольное поле.

Катя вернулась домой, вошла в комнату и стала ожесточенно убирать разбросанные вещи, раскрыла шкаф и снова разрыдалась, кинулась на кровать. Ее колотил озноб, она натянула на себя еще одну майку, надела штормовку, но всё равно не могла согреться и, завернувшись в плед, спустилась вниз, в комнату к Соломину, где надела его свитер, вернулась к себе и залезла в постель.

Ей удалось забыться, и приснилось, как некие механизмы рождали гигантские полупрозрачные скорлупы, из которых вылуплялись нетопыри. Соломин поднялся к ней, когда Катя сквозь сон отбивалась от ударявших в нее с лету птеродактилей. Он склонился над ней и дотронулся до мокрого лба, до щеки. Она приоткрыла глаза и потянулась губами к его руке.

— Я грязная, — сказала она, поцеловав ему ладонь. — Мне жить нельзя. — Вытянула руку из-под одеял и приложила свой палец к губам. — У таможни дозу возьми, — прошептала она. — Подыхаю…

Соломин не шевелился. Он сидел на кровати и держал руку на ее холодном мокром лбу, убирал кончиками пальцев налипшие на него волосы.

…Очередной прыжок летучего гада достиг цели, и, погружая ее лицо в горячую вонючую пасть, нетопырь обхватил ее тело режущими перепончатыми крыльями.

…Соломин сел в машину и скоро подъехал к дому Калинина. Накрапывал дождь, и дворники, поскрипывая, проясняли часть раскисшего луга и начало леса, выхваченные светом фар. В доме Калинина погас свет. Соломин выключил фары. Не заглушая мотора, он вынул из бардачка пистолет, завернутый в старый Катин свитер, и вышел из машины. Подойдя к калитке, вздрогнул, услышав, как громыхнула цепь и собака с громовым лаем ударилась в забор. Он постоял в раздумье, так и не развернув оружие, и, когда над крыльцом зажглась лампа, сел в машину и нажал на газ. «Куда уж теперь. Отчалил пароход. Теперь только вплавь».

Когда он вернулся, Катя металась в постели. Обхватив изо всех сил колени, мычала сквозь стиснутые зубы. Соломин дал ей транквилизатор, постелил себе на полу и долго не мог заснуть, представляя, что плывет в северных водах в трюме корабля, связанный по рукам и ногам, а на палубе пластают только что загарпуненного, еще живого кита. Туша лоснится, кровь брызжет, всюду липко, и Турчин двуручным тесаком с хрустом вспарывает белесую брюшину и прислушивается, как чавкает клапаном огромное дымящееся сердце…

Утром Дубровин, еще заспанный, с бледным припухшим лицом и погасшей вонючей трубкой, вышел от Кати. Стоявший у двери Соломин вопросительно поднял брови.

— Абстиненция. Жестокая. Похоже, что метадоновая… Во всяком случае, уколов на венах нет. Кто-то ее надоумил самостоятельно лечиться. Метадон, кокаин. Если у тебя хватит мужества, я бы советовал ее обездвижить.

— Наталье звонил? — спросил Соломин. — Даст денег?

— Милый мой… Звонил… Правда, по другому поводу. Она в Англии, вернется в субботу, — вполголоса сказал Дубровин. — Но я говорил тебе… Маловероятно.

— Обмани ее, — резко сказал Соломин.

— Как ты себе это представляешь? — напряженно спросил Дубровин.

— Ради меня. Если не увезу ее, погибнем оба.

— А что… у тебя совсем в загашнике не осталось?

— Осталось. Но я по миру тогда пойду. А для Натальи это пустяки, через пару дней она и не вспомнит… Господи, ну разве мне тебя учить, ты сам лучше знаешь, какие тут у вас расходные статьи. Придумай что-то.

— Невозможно! У меня каждая копейка сочтена и подо всё отчет подведен. Всё — до последней пеленки, до последнего шприца, когда куплен и когда использован.

— Владимир Семеныч, миленький, делай что хочешь, но добудь мне денег. Лучше всего у Натальи. Дело это наше, семейное, если что — я ответственность на себя возьму. Если б я лично умирал, она бы и миллиона не пожалела. А на Катю ни копейки не потратит, хоть она моя кровиночка, понимаешь?

— Петя… Не заставляй меня врать.

— Постарайся, доктор, ты ведь добренький. Ты гуманист, ты не дашь нам сгинуть… Или у Шиленского одолжи.

Дубровин промолчал, сел и, тяжело вздыхая, выписал рецепты. Соломин, отвезя его домой, вернулся, связал полотенцами обездвиженную успокоительным Катю, запер комнату и поехал в Калугу за лекарствами.


XXXVI

— Здравствуйте, коллега, что это вы, будто с пожара? — сказал Турчин, увидев в дверях Дубровина, с выбившейся из-под свитера рубахой и ошеломленным выражением лица.

— Беда, Яша, сущая беда, посоветоваться надо, — сказал Дубровин, вытирая лоб ладонью и садясь у кухонного узкого столика, заставленного железными каркасами с компьютерной начинкой, на которую был направлен мерно жужжавший напольный вентилятор. — Здравствуйте, батюшка, — кивнул он, заметив отца Евмения, сидевшего под яркой лампой и разглядывавшего соты и сонных пчел в застекленном улье. — Ума не приложу, что делать, может, вы надоумите. Одна голова лучше, а три еще… тоже лучше… Или как там?

— Одна хорошо, две лучше, — улыбнулся отец Евмений.

— Вот именно, — вздохнул Дубровин.

— Но если нули складывать или перемножать, то всё равно нуль выйдет, — заметил Турчин, поднося к свету электронную плату и что-то высматривая в узоре ее пайки. — Так что стряслось-то? Никак Соломина опять спасаешь?

— Его самого.

— Пусть уж отмучается. Чего ты с ним возишься? Если в морг, значит, в морг. Ты, Владимир Семеныч, давно с ним в реаниматологии упражняешься.

— Яков Борисыч людей любит тайно, не на словах, — улыбнулся отец Евмений. — Это он вслух такой резкий, на самом деле большой доброты человек, счастлив отметить.

— Да знаю я, — махнул рукой Дубровин. — Пускай себе мелет… Но послушай, Яша, пропадает человек… Я ручаюсь за него…

— На что мне твое поручительство? По мне пчелы достойней этого мужеского существа. Вот я их на зиму и занес к себе, буду наблюдать анабиоз и подкармливать. С пчел и то пользы больше, чем от твоего художника. Во-первых, знание, во-вторых, мед. А от наблюдения Соломина ни знания не прибавится, ни еще какой выгоды. А вы, святой отец, когда о доброте кого-либо судите, не забывайте, что понятие альтруизма выработано обществом на основе общей пользы.

— Да что ты со своей пользой носишься как с писаной торбой? Ты знаешь, что такое жалость? Это когда жалко и ничего взамен не надо. Когда в тебе говорит человеческое…

— Владимир Семеныч, ты не прав, курилка. Жалость — это фантом, пустая сущность, дурман и наваждение, затуманивающее практическую суть вещей. Если все будут только и делать, что жалеть друг друга, скоро не останется никого на свете. Ибо общество с такими качествами напрочь лишится инстинкта самосохранения и вскоре исчезнет. В природе тому множество примеров. Есть вид муравьев из Южной Америки, которые проникают в чужой муравейник, убивают матку и вместо нее подсаживают свою царицу. Окончательный захват происходит естественным путем. За чужой маткой порабощенные муравьи продолжают ухаживать, как за своей, а новые муравьи родятся уже не захватчиками, а хозяевами. Впоследствии, когда приходит пора захватывать следующий город-государство, оккупанты берут с собой в поход порабощенное племя. Еще чудеса гуманизма насекомый мир демонстрирует во время убийства двумя-тремя десятками шершней нескольких тысяч пчел: шершни откусывают им головы, пробираясь к меду. Подобным образом эти существа ведут себя многие миллионы лет. И ничего страшного! Обходятся без жалости и те, которых завоевывают. Они нисколько не скорбят о своей участи, а принимают бой или подчиняются силе.

— Я давно подозревал, что твои насекомые — фашисты, — мрачно сказал Дубровин и, понурившись, стал водить ладонью по столу. — Если бы не человек, мир не стоил бы существования… Неужели, Яша, нет в животном царстве примеров альтруистического, бесцельного поведения?

— Я однажды видел, — сказал отец Евмений, — как ворона крутит сальто на проводе. В Москве, в переулке на Сретенке. Воздушная линия была протянута от крыши к крыше, на уровне седьмого этажа. Сидит, сидит, и вдруг — раз, как крутанет. И снова сидит. А другой раз видел, как ворона играет с собакой: клюнет ее в кончик хвоста и отбегает. Клюнет и отбегает…

— Но это городские животные, — возразил Турчин, — это совсем другое дело. В городе все сумасшедшие, то есть разумные, — и собаки, и тараканы, и бабочки, и моль.

— А в диком царстве разве добро не есть функция содружества разных видов, образующих природный организм? — спросил отец Евмений. — Есть там и поэзия. Разве пение соловья и дельфинов не избыточно и, следовательно, не поэтично?

— В природе есть всё, но нет жалости, — сказал Турчин. — Жалость вредит не только развитию, но самой жизни. В науке о живом есть вопросы и поважней твоей жалости.

— Это какие же? — сердито буркнул Дубровин.

— Да сколько угодно, — пожал плечами Турчин. — Кто знает, как люди сызмала делятся на политических левых и правых? Кто виноват? Не видовое ли это уже отличие? Или почему правшей больше, чем левшей? Как изменялась пропорция правшей и левшей по мере развития цивилизации? Как неандертальцы и кроманьонцы делились на сено и на солому? А в Древнем Египте? Правда ли, что прогресс провоцирует рост доли левшей? А как в животном мире обстоит дело с нарушением симметрии?..

— Ладно, ладно, — махнул рукой Дубровин. — Твоя взяла. Только про жалость мне голову не морочь, нужна она человечеству, еще как нужна. Ты лучше про Соломина послушай. Пропал бедняга! Он просит у меня пятьдесят тысяч, чтобы Катерину отправить на лечение в Германию.

— Раз ты такой добренький, ты и дай, — хмыкнул Турчин. — У тебя как раз полные закрома, не надо по сусекам скрести…

— Да в том-то и дело, что нет у меня ни гроша, — сокрушенно проговорил Дубровин, поднимая пальцами очки и потирая переносицу.

— Знаю, что нету, — взревел Турчин. — И у меня нету. Ни у кого нету. Зато у него самого есть, ведь не с пустыми же руками он стремится в свое светлое будущее!

— В том-то и дело, что если отдаст, то жить не на что, по миру оба пойдут. Вот и просит придумать статью расхода и испросить эту сумму для него у Натальи Андреевны.

— Ну?..

— Я и подумал, а что, в самом деле, если соврать во спасение человека… двух человек… И его, и Катю спасем, если добудем денег. Например… Например, давай новый ультразвуковой монитор предложим Наталье Андреевне приобрести?

— Владимир Семенович, увы, старческое слабоумие вас не минуло, — сказал Турчин. — Вы полагаете, я стану вам потакать и покрою ваше безумие?

— Ты не понимаешь, Яша, — горячо сказал Дубровин. — Мы же потом отработаем. Давай поедем в Калугу, дадим рекламу в газету, развесим объявления и станем чаще работать по домашним вызовам. Как минимум двести-триста долларов за выезд. Я тебе обещаю, что по области пять — семь в неделю мы отработаем, и за год, а может, и раньше мы отобьем всю сумму.

— Да как же вы, безумец, не понимаете, что рискуете не только своей репутацией! И ладно бы еще, что моей! — вскричал Турчин. — Вы же ставите на карту благое дело, касающееся большого числа людей, их здоровья, благополучия… В конце концов, под вашей ответственностью дети. И вы готовы рискнуть ими только ради того, чтобы кинуть в топку своего милосердия пятьдесят тысяч долларов, предназначенных для мнимого спасения конченой наркоманки?..

Дубровин сокрушенно молчал.

— Шиленский, — тихо произнес отец Евмений, — привез вчера деньги на колокол. Тридцать тысяч. Я могу попросить его пожертвовать их для спасения души Екатерины.

На лице Дубровина мелькнул испуг.

— Вы оба решительно спятили, как я погляжу, — спокойно сказал Турчин. — Нарекли меня извергом и тут же лишились разума. Владимир Семеныч, коллега, вам ли не знать, что спасение наркоманов — в руках самих наркоманов? Что если есть у него воля к жизни, наркоман выживет, а если нет, туда ему и дорога, ибо ни на что иное он неспособен, кроме распространения этой заразы. Вы предлагаете нам пожертвовать репутацией ради еще одной эфемерной попытки исцеления чужого нам человека. А о детях, которых мы наблюдаем, вы подумали? А о больнице? А о том, что тем самым мы компрометируем благотворительность как таковую, — вы подумали об этом?

— Так я ведь и говорю, давайте попросим Шиленского, — сказал отец Евмений.

— Я сам к нему съезжу, — робко сказал Дубровин.

— Это еще зачем? — вскинулся Турчин. — Вы лучше оба пойдите к Соломину и упросите его отдать свои кровные на лечение своей крали. Посмотрю я, как у вас это получится.

— Зачем ты так, Яша? Чего ради человека мучить? Мы с тобой — хочешь не хочешь — заработаем, а художнику каждая копейка дорога.

— Ой ли? Заработаем, говорите? — презрительно возразил Турчин. — А кто позапрошлой зимой чуть не замерз в метели под Алексином? — Турчин обратился к отцу Евмению: — Видите ли, святой отец, позвонила добрая женщина нашему сердобольному доктору и попросила съездить с эхокардиографом к своей матушке, у которой не то инфаркт, не то приступ стенокардии. Сказала: вы, миленький, до Тулы доезжайте и оттуда позвоните мне, я вам, говорит, дальнейшие указания, как проехать, дам. Слово за слово, так наш доктор до Мценска и добрался, посмотрел старушку, нашел инфаркт, сделал назначения и, не выпив даже чаю, отбыл. Обратно ехал уже ночью, решил срезать и после алексинского моста заплутал в чистом поле. Батарейка телефона села, машина забуксовала, бензин закончился, и под утро он прибыл в Колосово по пояс в снегу. Потом мы его от плеврита спасали, а это с его пристрастием к курению оказалось нешуточной задачей. Так что? — заключил Турчин. — Легко нам копеечка дается? Поди не за-ради Бога, не то что спекулянтам и Левитанам, да?

— Давайте я Шиленскому позвоню, — сказал отец Евмений.

— Святой отец, — возразил Турчин, — разве вы не понимаете, что после этого звонка вам не только ни копейки не видать от вашего благодетеля в будущем, но и уже выданное на колокол у вас отберут? Вы бы лучше молились за заблудшую овечку, и то бы больше пользы принесли.

— Не даст Шиленский, — схватился за подбородок Дубровин. — Я не видал еще ни одного богача, который бы не считал денег. А мы можем на колоколе этом сэкономить как-то?

— И что? А потом остаток стибрить в пользу утопающих? А вы саму королеву спросили, хочет она выздоравливать или ей и так прекрасно и чем скорей откинется, тем лучше?

— Не смей так говорить о живом человеке!.. — рявкнул Дубровин и, увидев, что Турчин стушевался, добавил: — Не знаю я, братцы-кролики, что делать, решительно не знаю…

— Да, загвоздка какая… — вздохнул отец Евмений.

— Никаких трудностей, — воскликнул Турчин, — утешайте себя тем, что, когда будет звонить ваш колокол, вы будете знать, по ком он звонит. Я тоже не железный, знаете ли. Я, может, даже влюблен в нашу барышню…

Дубровин и священник подняли глаза на анархиста.

— А что тут удивительного? Я не скопец. И не чужд человеческого. Я имел счастье плавать с ней недавно на лодке слушать иволгу. И меня очень тронуло общение с этим существом…

Дубровин молчал, подняв брови. Отец Евмений, сообразив что-то, потупился и защелкал четками. Наконец Дубровин произнес:

— И при этом ты против того, чтобы она выжила?

— Нет, Владимир Семенович. Я не против. Я очень даже за. Но сделать это она должна не за чужой счет.

— Отец Евмений, вразумите его, — взмолился Дубровин.

— Да, батюшка, сделайте милость. На вас благодать, дайте моему разуму каплю, чтобы и я тоже понял, почему мы ради одного человека должны лишать сотни детей и весьегожцев квалифицированного медицинского обслуживания?

— Благодать здесь ни при чем, Яков Борисович, — сказал священник. — И без нее понятно, что сердце ваше полно любви и болит этой любовью за Екатерину. Поступать здесь следует по чести, и вы правы в том, что стоите на этом.

Турчин налил себе стакан воды и стал медленно пить.

— Я поехал к Шиленскому, — сказал Дубровин, встал и вышел в сени, но оглянулся на Турчина и, прежде чем хлопнуть дверью, погрозил ему кулаком: — Чтоб ты был здоров, Яша, бисов сын!


Дальше >> 

PayPal a.ilichevskii@gmail.com
Webmoney (рубли) R785884690958
Webmoney (доллары) Z465308010812
Webmoney (евро) E147012220716