Александр Иличевский
АНАРХИСТЫ
роман
Пред. часть >>
III
Прошло три года.
Было восемь утра, когда к весьегожскому пляжу — километру широкой песчаной полосы вдоль Оки — начали съезжаться первые купальщики. Скользнув в колею, велосипед увяз шинами в подушке пыли и понемногу выбрался к спуску на берег. Засученная штанина замерла над «звездочкой», Соломин соскочил и повел велосипед вдоль берега, жмурясь на низкое солнце, в лучах которого различил силуэт своего приятеля Дубровина. Доктор смотрел на сильное раскатистое течение сияющей реки и расстегивал брючный ремень.
Крупнолобый, с морщинистой шеей в вороте белоснежной рубахи, загорелый, губастый, с блестящей лысиной, под которой собирались складки, когда он думал или спорил, с серебряной планкой усов и в очках, роговых, — сильные стекла их делали его печальные, умные глаза еще более выразительными своей чернотой, — да еще обладавший тихим, мягким голосом, Дубровин на всякого нового человека производил впечатление мямли. Но пациенты, медсестры, санитарки слушались его беспрекословно. Руководитель Весьегожской больницы и медчасти санаторно-лесной школы в Чаусове — деревне, отстоявшей от Весьегожска на шесть километров по лесному бездорожью и восемь километров по реке, Дубровин был человеком твердым, решительным, действовал быстро и точно. Со всеми в окрестностях — и с начальством, и с дачниками, и с местными жителями — он был на короткой ноге, все считали своим долгом чем-нибудь ему услужить, и не только потому, что он всех лечил; к нему приходили советоваться, мириться, звали на пикники, на рыбалку, по грибы; обращаясь к его обширным связям в Москве и Калуге, просили помощи, и Дубровин не отказывал, хлопотал. Хоть и был атеистом, потихоньку помогал местному священнику восстанавливать церковь, приход в Чаусове был нищий. Соломин тоже принимал участие в делах больницы, покупал медикаменты, белье, но главное — через него к Дубровину примкнула его старшая сестра Наталья Андреевна. Репутация Дубровина была безупречна, за исключением трех пунктов: во-первых, он любил выпить, но стыдился пациентов и детей и старался не попадаться им на глаза, когда был под мухой; во-вторых, он не выносил, если сведенные им люди начинали дружить помимо него, сердился и требовал немедленно обоих к себе в гости; и в-третьих, не любил, чтобы персонал проявлял самостоятельность, и по-детски обижался, если происходило нечто вне его ведения.
— Стой, Владимир Семеныч, не торопись, — начал Соломин, когда торопливо шагнул за Дубровиным в воду и поплелся по мелководью; течение здесь было быстрое и идти было нелегко, будто кто-то прихватывал снизу ноги. — Представь, полюбил ты женщину, много трудился для своей любви, а она не только не отозвалась на преклонение, но стала пользоваться твоими чувствами, ничего не давая взамен. С одной стороны, нет для тебя ничего ценней, чем покой; с другой, привязанность — и телесная, и душевная — будоражит и дает особенное чувство жизни. Как бы ты поступил в таком случае?
— Проще пареной репы. Вот Бог, а вот порог. Пускай идет на все четыре стороны. Не то у самого шапка загорится.
— Да, да… Ты прав: страсть есть сущность обжигающая, пожирает личность дотла. Ум требует поберечься, но отпустить ее выше моих сил. Да и куда ей деваться? Ни кола ни двора. Натура ее тебе знакома: нормальный человек споткнется, так упадет с высоты своего роста, а такие, как она, — те в пропасть падают.
— Что ж поделать? Купи ей комнату в пригороде, устрой на работу, дай денег на первое время и — «С Богом, Параска, я и двери отчиню».
— Хорошо, пусть у меня найдутся и деньги на комнату, и на работу я ее устрою, но что мне с собой-то делать? А вдруг потом в жизни никакой любви не прибудет?
Дубровин что-то ответил, но налетел из-за поворота катер и заглушил его слова; первая, самая сильная волна хлынула приятелям в грудь, и они поплыли — Соломин кролем, Дубровин брассом; Соломин скоро перевернулся на спину, а Дубровин дотянул до бакена и поплыл обратно. Они вышли на берег и сели на прохладный еще песок.
— Насильно мил не будешь, — сказал Дубровин, вынув кисет и принявшись набивать трубку. — Но надо, Петя, рассуждать здраво. Чувство твое тебя погубит. Случись со мной такое, я бы долго не терпел.
Ему вдруг показалось, что он немилосерден с другом, — замахал рукой с горевшей спичкой и сказал:
— Впрочем, любовь сильней всего на свете. Может, любовь — единственное время, что дано человеку, чтобы быть живым.
Друзья обсохли, взяли одежду и обувь, поднялись с велосипедами на тропинку и стали одеваться, отряхнув с ног песок.
— С тобой такого приключиться не может… не могло… это закон мироздания. Не со всякой натурой случается то, что она не способна вынести. Но скажи мне, что Кате делать в одиночку? Она же бедолага по сути, я… мы… она сама восстала из мертвых, поднялась из ямы, могилы. Да не во мне дело! Она и сейчас норовит ринуться под откос, а если отпущу ее — пиши пропало. Я уж нарочно второй месяц ей денег не даю…
— Что поделать? Или оба пропадете, или она одна. Выбирай.
Приятели оделись и сели у брусчатого теремка, где продавщица с мятым со сна лицом (она же и сторожила свое добро ночью) протирала мыльной губкой столики. Женщина хорошо знала этих ранних купальщиков, с них часто начинался ее день. Она наливала им в пластиковые стаканчики кофе по-турецки, который варила на ревущем примусе, водя туркой по сковороде с раскаленным песком. Приятели сначала выпивали кофе, затем съедали по глазированному сырку и смотрели на излучину реки, толща воздуха над которой еще полна была тихого рассеянного света; смотрели на многоярусные берега, такие высокие, что дорога к реке петляла серпантином; смотрели на лес, в котором речки, бешеные в половодье и сухие в июле, за много тысяч лет прорезали от водораздела к Оке овраги, — в них было страшно и долго спускаться: дно речек было устлано плоскими замшелыми камнями с перистыми отпечатками доисторических моллюсков и растений, небо скрывалось за сомкнутыми кронами деревьев, уходящих многими уровнями вверх, камни стучали под ногами, как кастаньеты, и Соломину казалось, что теперь он находится в ином времени — в палеозое, отчего у него под ложечкой восходила сладкая жуть.
Из домика над понтонной переправой выходил смотритель, надзиравший за разводом моста и беспрестанно чинивший дизель ржавого буксира, который впрягался в цепочку грохочущих железными листами понтонов и отводил их в сторону, чтобы пропустить идущее вниз судно. Усатый, долговязый смотритель заводил руки за голову, потягивался и раскладывался на уже просохшем от росы пригорке. Над его головой была видна черта, проведенная краской по стене, с надписью 12 апреля 1994 года — рекордная высота разлива реки.
— В каком месте живем! Швейцария! — говорил Соломин, а Дубровин улыбался и кивал в полном согласии с этими словами.
Соломин дурно спал последние месяцы, рано просыпался и потом долго не мог заснуть от стука собственного сердца. Ему не хотелось снова отдаваться во власть реальности, и он всеми силами старался провалиться в сон, льнул к стене, накрывался одеялом с головой, но тревога все-таки одолевала его и поднимала на ноги. Тогда он уходил в лес, где старался измотать себя пешей нагрузкой, усталостью принудить к покою. Но от прогулок редко становилось лучше. Дубровин недавно прописал ему лекарство — «чтоб сердце так не колотилось», и теперь он аккуратно запивал первой порцией кофе половинку таблетки в форме сердечка.
— Продолжаем разговор, — сказал Соломин. — Буду, Владимир Семеныч, с тобой по-дружески прям: с Катей творится что-то ужасное, кажется, изменяет она мне… Прости, что втягиваю в свой ужас, но у меня никого нет… вот ты есть…
Дубровин, догадывавшийся, о чем пойдет речь, закивал, запыхтел, уставился в столешницу и захрустел в кулаке пластиковым стаканом.
— Я прожил с ней достаточно, чтобы избавиться от иллюзий, — продолжал Соломин, — теперь мне ясно, что у нас нет будущего… Первое время состояло из совместного труда по выздоровлению и ощущения выдуманного счастья. Выдумка застилала тонким покровом вход в ад. Теперь меня посетила трезвость, но я обнаружил, что сроднился, сросся с Катей — и телесно, и душевно. Когда она уезжает, меня покидает моя суть, моя душа. Это страшное ощущение, будто ты мертв, но способен говорить и двигаться. Теперь-то я больше не мечтаю о ребенке, крепкой семье… Возможно ли такое, когда я вижу ее отдаление, все эти странности, побеги? Я уже не мотаюсь без толку в Москву рыскать в отчаянии по вокзалам, выискивать старых ее дружков. Сижу и скрежещу зубами. Стройку забросил, нервы распустил. Я не в силах с ней расстаться, а продолжать отношения — невыносимо…
Соломин по обыкновению во время разговора лишь иногда робко взглядывал в глаза собеседника, больше посматривал по сторонам, сцеплял пальцы и разнимал их с силой, покашливал.
— Знаю, беседа наша бессмысленна, — сказал он, — но не могу держать это в себе, мне нужен хоть какой-то выход, чтобы стравить напряжение, муку нерешительности… Однажды велел ей не возвращаться более, а потом бросился вслед, перегнал автобус и в Москве на «Теплом Стане» встретил. К такой ли жизни я стремился, переезжая в деревню?.. Да что с того, если я тебе всё выскажу? Ночью думал, что если бы в юности мне кто-то сказал, будто смогу опуститься настолько… Да я бы руки себе нынешнему не подал! Чем утешить себя, не знаю. Смотрю в книгу — вижу фигу. Пробую стихи читать — не лезут они мне в голову, будто она деревянная. Музыку слушать тоже нет сил — равнодушен. Куда податься?
Дубровин, сильно озадаченный и не представлявший, что посоветовать другу, оробел лицом и сказал:
— Петя, ты бы снова рисовать начал. Хотя и через силу. У тебя талант замечательный к пейзажу…
— Господи, — вздохнул Соломин, — да у меня ложка из рук валится, не только кисть. Всё смерклось. Ты посмотри, природа вокруг какая, полна божества… Глаза понимают — а сердце холодно. Я-то думал, как исполнится мне сорок — всё, баста, оттрубил, отбомбил, заслужил покой и волю, свободу творчества… Не тут-то было. Забыл соломки подстелить! Съездил в город за денежкой… Дом стоит без отделки. Мастерская — один фундамент. Газон бурьяном зарос. Вот тебе и Жан-Жак. Руссо из меня не вышло, зато в роли Отелло я превосходен. Сторожу любимую, пылинки с нее сдуваю, а порой придушить хочу. Первые месяцы держал взаперти, к тебе за лекарствами бегал. Окрепнув, билась, как мотылек в ладони, тут твердость была нужна, и я не разжал, не дал слабины. Тебя благодарить надо, помогло твое лечение. Да и Турчину я благодарен — у него выспрашивал: как наркологи лечат? Он давал рекомендации, я был прилежен. Ты же видел, она преобразилась, родилась заново, подобно сухой веточке, отломанной от перекати-поля, опущенной в воду. Ты не следил за преображением, тебе известен лишь результат, но я тебе говорю, верь мне. Понемногу, понемногу стали заниматься физкультурой, йогой, потихоньку расцвела, волосы отросли, и каково мне было видеть это чудо — оказалась она тонкой красавицей, с кожей, от которой нельзя глаз оторвать и тем более губ, с серыми глазами, в которых к вечеру появляется синева… Она была то задумчива и могла целыми днями не проронить ни слова, то вспыхивала и металась по дому… Но к вечеру затихала и сидела смирная, пристыженная. Несколько месяцев не отходила ни на шаг, вместе медитировали, делали дыхательную гимнастику, я брал ее на этюды и в поездки за стройматериалами, по грибы, на рыбалку. Она любила… любит рыбу, непременно коптил ей на вишневых стружках голавлей. И всё было прекрасно, пока мы не стали спать…
Дубровин при этих словах потупился.
Соломин махнул рукой:
— Что ж? Всего не расскажешь. В личной катастрофе важны последствия, а не причины. С некоторых пор что-то расстроилось в ее натуре. Но уехать с концами она не решается, отчего — не пойму… Неужто жаль меня? Или ей только то и нужно, чтобы оставаться на содержании?
— Совсем без денег жить нельзя, — сказал Дубровин, смущаясь того, что собирался выразить. — Ты, Петя, жизнь чересчур близко к сердцу принимаешь. Катя прекрасна, талантлива. Но личность ее не успела сложиться, была разрушена еще до того, как успела сформироваться. И ей тяжело сейчас, как нелегко подростку, у которого разум с телом еще никак не справится. Понимаешь, — продолжал Дубровин, снова разжигая трубку и посвистывая мундштуком, — я тебе так скажу: проблема Кати не столько нравственная, сколько биохимическая. Точней, оба эти препятствия действуют во взаимном сцеплении. У человека благополучного и здоровье в норме, и совесть не обеспокоена. А у расстроенной личности разлад во всем. Это всё равно что калеку обвинять в том, что он не поспевает за строем. Но зачем на калеке жениться? В балете хромые не танцуют. Женятся на людях здоровых.
— А если допустить в твое рассуждение жалость?
— Сейчас объясню, — сказал Дубровин. — Чувство твое губительно для тебя, потому что питается твоей беспомощностью. Насильно мил не будешь. Понимаешь, Петя? Ты ее требовательностью не переломишь. Нельзя заставить неоперившегося птенца лететь. Остается только терпеть.
— Ты мудрый человек, но мне от этого не легче. В любой личности есть Бог, и с Бога следует требовать пристрастно, потому что человек есть образ Его и подобие, и кому, как не человеку, вступать с Ним в диалог на равных. Калека, говоришь? Отчего же тогда был у нас с ней период идеальных отношений? Когда ни на шаг от меня не отступала, когда мне даже жутко становилось за нее, оттого что не могла она остаться одна хоть на минуту, жалась ко мне, как котенок к печке… Сколько времени мы провели вместе на этюдах, сколько счастливых часов медитировали, сидя на берегу, на рассвете и на закате! Я купил ей скрипку, когда она только обмолвилась, что училась в детстве и жалеет, что так и не выучилась… Вчера я кинул в печку обломки деки. Этюдник ее пылится на чердаке. Она замкнулась, сторонится меня. Живем вместе, но как чужие. Уж и не помню, когда разговаривали по душам. А поначалу я представлял себе честную, хорошую жизнь с ней, крепкую семью, детей… Да и без нее мир был прекрасен: летом — этюды, работа на натуре, осенью — занятия в мастерской, зимой — поездки за границу, в Лондон, Париж, Рим, Флоренцию, хождение по музеям с блокнотами для рисования, возвращение домой… И что в действительности? Унылость и мрак, великолепная пустошь вокруг, недостроенный дом, разрушенная жизнь…
Дубровин попросил подлить ему кофе. Соломин вдруг спросил:
— Скажи, пожалуйста, что значит «аневризма»?
— Если в двух словах — разрыв аорты.
— Летально?
— Да… Почти. Но если вовремя распознать…
— Так… Ты прости, что мучаю откровениями. Жить так дальше не могу. Иногда самому сбежать охота — пусть остается здесь, может, еще прилепится к месту, не пропадет, некому тут обидеть. И только решусь назавтра бежать, как вдруг захлестнет тоска: и жалко ее, и люблю, и в то же время с глаз долой желаю. Как быть?..
— Эх, бедолага, — пробормотал Дубровин. — Она снова отраву употребляет?
— Не знаю… не уверен. В Москву ездила шесть раз за последний месяц. Я спрашивал — накричала: не твое, говорит, дело. Последний раз два дня ее не было, вернулась мрачнее тучи. Зрачки посмотрел — получил оплеуху. Запирается у себя в комнате, питается йогуртами. Когда спускается вниз налить себе чаю, едва кивает, будто я гость в своем доме.
Дубровин вздохнул. Соломин продолжал жаловаться:
— Психика села. Сна нет, чувств никаких, слабость и безразличие ко всему. Подмывает сняться с места.
— Ну и куда бы ты поехал?
— В Каталонию для начала. Морем подышать. Затем на велосипеде вдоль берега во Францию. И побережьем в Италию. Там до Тосканы. И непременно пешком или на велосипеде: физическая усталость душу лечит. Прочь, на юг, к морю! К беззаботности, бездумью. Портовые городки с кофейнями на набережной. Запах рыбы на рынке в порту. Песок на пляже крупнозернистый, как гречка. Пустынная в сентябре набережная, рестораны полны белизны накрахмаленных скатертей и ажурных спинок венских стульев. А ночные купания! Отплывешь подальше, так что идущая к берегу волна заслоняет береговые огни, и оказываешься наедине с Большой Медведицей и теплой, как кровь, соленой теменью вокруг… — Соломин протяжно вздохнул и отвернулся в отчаянии, словно ища где-то вокруг то, что сейчас живо представлял.
— А по мне, так и никакого моря не нужно. Я не интересуюсь пейзажем, мне люди любопытны, — сказал Дубровин. — Земля везде круглая. А люди в одном месте разные.
— Есть такой фильм у Антониони — «Профессия: репортер»: журналист едет в Африку делать репортаж о повстанцах и присваивает документы умершего в соседнем гостиничном номере человека, который как раз и поставлял бунтарям оружие; журналист меняется с ним жизнью, но вместо того чтобы сбросить с себя ношу собственной личности, оказывается в ловушке, изготовленной из оболочки своего двойника. Вот чего бы я желал на самом деле — сбросить свою шкуру и получить шанс на новую жизнь, пусть и опасную, но новую, — Соломин закрыл лицо ладонями.
Дубровин поднял на него глаза, осмотрел его плотную фигуру, опущенные плечи, длинные сильные пальцы, всклокоченный вихор, нагрудный карман куртки с темно-синим пятнышком, оставленным потекшей авторучкой. Соломин напоминал большое больное животное, неспособное из-за своей громоздкости к бегству.
— А родители ее что?
— Отец умер, мать знать ее не желает. Пенсионерка, живет на Щелчке, торгует газетами в киоске у метро. И я ее понимаю. Когда-то дочка опустошила весь дом. Мать боялась пускать ее в квартиру. Катя жила на лестничной площадке. Вместе с одним из своих корешей. Мать возвращалась домой, поднималась по лестнице мимо дочери и выносила ей поесть.
Дубровин молчал. Он уважал Соломина за доброту и чувствительность, за то, как тот поступил с несчастной, навсегда отравленной искусственным раем женщиной. Но разгоревшаяся страсть, одержимость ею казались Дубровину пустой тратой сил, как, впрочем, и любое сильное чувство, способное вывести натуру из равновесия. Доктор более всего ценил покой и полагал его целью цивилизации.
— Еще хотел тебе сообщить… — сказал Соломин, проводя пятерней вверх по вихру. — Только чур, it’s a secret. Турчину не проболтайся. А то он с потрохами меня съест. Я ездил в Москву и разузнал, по ком она мается. Помнишь машину ее, «мазду», как мы прятали ее? Я через автомобиль этот разведал. Оказывается, она принадлежала Катиному дружку, дилеру. Я тогда отогнал ее на МКАД и бросил. Но фамилию с техпаспорта переписал. Теперь разведал потихоньку. Она жила с ним тогда. Фамилия еще у него необычная — Пастур… Он прикармливал ее. Весной его взяли с поличным. При понятых, когда подписывали протокол, вдруг вырвался, разорвал конверт и заглотил весь товар. Вызвали скорую, ввели антидот. Оклемался вроде. Но потом помер в камере от аневризмы аорты. Я видел медицинское заключение.
— А она что? — вздохнул Дубровин. — Знает?
— Вскоре после смерти своего дружка, еще не зная ничего, сама не своя стала. Видимо, что-то почувствовала, вспомнила старое — поехала навестить. А навещать-то и некого. Теперь она меня видеть не желает, будто это я его погубил…
— Я тебе вот что скажу, Петя, — сказал Дубровин, и взгляд его сквозь очки заблестел особенно живо. — Прошу тебя, милый, оставь ты ее, отвези куда-нибудь от греха подальше.
— Куда?
— Придумай. Дай содержание, посели отдельно. Подальше с глаз. Она тебя погубит.
— Как же я отпущу ее без присмотра? Это всё равно что своими руками… — сказал угрюмо Соломин.
— Это она тебя приручила… точней, привадила. И ей ты не поможешь, сам ко дну пойдешь. Если утопающий буйствует в панике, то следует его бросить, чтобы самому не сгинуть. Ты попробуй только. Не выдержишь — вернешь обратно.
— Вернешь ее, жди… — хмыкнул Соломин. — Неужели ты не понимаешь, она только того и ждет, чтобы остаться без присмотра. Все деньги тут же на дурь просадит. Комнату продаст, жить переедет на Казанский вокзал или в притон. Сейчас она хоть имеет прибежище…
— Эх, Катя, Катя, — вздохнул Дубровин. — Ведь прекрасной же души человек. Талант, умница какая…
— Ты мудрый человек, и психика твоя без изъянов, я же человек горячий и развинченный. Чтобы жить, мне надо питаться самим собой. Ты же пищу обретаешь в покое. Может быть, когда-нибудь я приду к твоему мироощущению, но пока что нам не понять друг друга по чисто физиологическим соображениям… Ладно, словами сыт не будешь. Поеду я.
Соломин подошел к окошку киоска.
— Еще, будьте добры, соленых орешков три пачки.
— Арахис или фисташки?
— Фисташек. Сколько с меня?
Доктор встал и закатал штанину повыше.
Приятели пошли по тропинке вдоль берега, заросшего тальником. У развилки, с которой начиналась гравийная дорога, уводящая через лес к Весьегожску, они остановились, чтобы попрощаться.
— Эх, Петя, не губи себя! — выдохнул Дубровин. — Дают — бери, бьют — беги. От судьбы не уклоняйся, но ей и не перечь. Я бы на твоем месте бежал как от огня. Поскулил бы, поныл месячишко-другой, авось бы и забылся. Или вправду уехал бы куда-нибудь в хорошее место переждать душевную непогоду, отвлечься морем…
Соломин перебил:
— Тебе бы только по прибауткам да по пословицам жить.
Дубровин пожал Соломину руку и взгромоздился на велосипед. Долго и напряженно, от чего у него скоро заныло колено, он выбирался в гору по лесной дороге. За лесом педали крутить стало легче — дорога пошла ровней, вдоль заборов. Дубровин не любил заборы, ему нравилось открытое пространство, где ничто не мешает людям приветствовать друг друга. Он старался поскорей миновать эти окраинные улицы, на которых люди побогаче старались расселиться просторней. Многие в городке знали Дубровина, раскланивались с ним, знали его и милиция, и пожарные — все муниципальные службы небольшого городка, и это ему необыкновенно нравилось. Он никогда не позволял себе появляться в общественных местах в шортах («Ни в коем разе, что ты, Петя, вдруг больных там встречу. Доктор не может разгуливать в джинсовых трусах…») и отказывался в нетрезвом виде (с Соломиным, с которым обыкновенно и выпивал) идти в магазин за добавкой.
Дубровин десятый год лечил в Весьегожске и Чаусове и был доволен здешней жизнью, которая виделась ему полной смысла — в отличие от московского безвестного существования, где Господь не различает душу в густом месиве мегаполиса. В Весьегожске небо ему казалось прозрачнее, и ни за какие коврижки он не желал возвращаться в столицу. Не раз, когда ехал в Москву по делам, он не выдерживал растущей толкотни перед въездом на МКАД, доставал мобильный, отменял все встречи и разворачивался. Московских приятелей приучил приезжать к нему в Чаусово, не звать его ни на юбилеи, ни на свадьбы, ни на крестины.
Попал Дубровин в свой рай неслучайно. Дед его дружил с Чаусовым, знаменитым путешественником и философом-анархистом, который на старости лет оказался в опале, по сути, был сослан в родовое имение, сохраненное за ним советской властью. Большевики быстро разлюбили анархистов, но Чаусов имел героическую выслугу как путешественник-этнолог, исследователь Крайнего Севера, приятельствовал с Папаниным и Шмидтом и находил в них поддержку перед властями. Дед Дубровина дружил с Чаусовым еще с гимназических времен, лечил его, навещал в ссылке и однажды остался на всё лето. С тех пор разветвленная и многодетная семья Дубровиных стала населять флигель в усадьбе. Доктор помнил из раннего детства, как все вместе ходили по ягоды, собирали вишню, варили варенье, пекли пироги. Помнил, как хоронили Чаусова: народу из Москвы прибыло множество, двумя пароходами; забравшись на голубятню, он видел, как пестрело всё поле перед погостом.
Со смертью Чаусова кончилась дачная жизнь Дубровиных. Дед сначала боролся за мемориальный статус усадьбы, но в Министерстве культуры никого не интересовали ни Левитан, ни Поленов, ни Шаляпин, в разное время освятившие Чаусово своим пребыванием. Вскоре дед умер, и усадьба отошла местному управлению культуры. В ней устроили дом отдыха театрального союза Москвы; два десятилетия летом во флигеле жили старшеклассники московской немецкой спецшколы имени Г.Н.Чаусова, которых колхоз занимал на сенокосе и прополке, но после пожара, в котором сгорел флигель, школьников, а заодно и артистов, от усадьбы отлучили и дом отвели под санаторно-лесную школу.
На сломе эпох, потрепанный ветрами свободы — так измученный снежной бурей сенбернар заваливается наконец в протопленную хижину, — не терпящий никакой взвинченности Дубровин возжелал покоя и вспомнил о Чаусове. Приехал, сдружился с директором школы, тот оформил его на проживание. Года через два Дубровин уже освоился в Весьегожской больнице и привлек к себе в помощники молодого талантливого доктора Якова Борисовича Турчина. Он познакомился с ним, когда в Чаусово приезжала компания молодых анархистов-добровольцев — они жили в палисаднике в палатках, дружили с детьми и занимались ремонтом: укрепляли фундамент усадьбы, перекрывали крышу, штукатурили стены, расчищали обрушенный флигель, начали его восстанавливать. Анархисты, пестрая компания молодых людей и девушек в туго повязанных черных пиратских платках с белыми анархическими знаками — буква А, вписанная в кружок, — боготворили Чаусова и большую часть лета стояли в усадьбе лагерем. Время от времени группки анархистов отъезжали в Крым или Геленджик, где жили на берегу в палаточных лагерях, приезжали новенькие, кто-то возвращался. С высокими скулами и чеканным профилем, жесткими курчавыми волосами и надменным разрезом серых глаз, Турчин был одним из их предводителей, не столько вождем, сколько человеком уважаемым — за научную и историческую подкованность, за ясную речь не без ораторской искусности; среди молодежи во все времена особенно ценился такой просвещенный тип людей, способных поступком связать слово и дело. Запретов Турчин не создавал, но и не дозволял распущенного пьянства — выгонял дебоширов прочь без права на возвращение. Сам же понемногу выпивал только с директором или Дубровиным, вел с ними споры о мироустройстве. Турчин люто ненавидел либералов, Дубровину было всё равно, а директор — Капелкин Иван Ильич, бывший руководитель кинофотокружка в калужском Дворце пионеров, некрупный, лысоватый, добрый мужичок, вечно сосавший заломленную папиросу, — тер кулаком бороденку и при прощании крепко, до боли жал и не отпускал руку Турчина:
— Ничего, Борисыч, мы им еще покажем! Демократы, понимаешь… У нас еще хватит пороха под задницей, мы им еще устроим кузькину мать. На лесоповал они у нас поедут, а не на Мальдивы куролесить… Дерьмократы, ерш твою мать…
Дубровин улыбался, говоря с Капелкиным, который почти никогда не бывал сам собой и вечно бравировал самодельным пафосом, играя какую-то роль, контуры которой никак для Дубровина не вырисовывались. Но добродушия и тактичности его и дельного отношения к детям, к учителям школы в Весьегожске, куда каждое утро отправлялся школьный автобус из Чаусова с Капелкиным, который восседал на вышитой думочке, обнимая баранку, было достаточно, чтобы директора уважали. Хотя обыкновение Капелкина всё время кого-нибудь в жизни изображать, говорить не своими словами и интонациями делало его облик комичным. Словно бы он, коротышка, вышел к зрителям на котурнах.
Дубровин в одно лето сблизился с Турчиным. И не столько потому, что тот закончил его альма-матер — Второй медицинский, а потому, что убедился в его врачебной одаренности. Он рекомендовал главному врачу принять молодого доктора на работу. Прошло время, Турчин утвердился, и теперь ему тоже звонили с отчетами медсестры из больницы.
Дубровину нравилось то, чем он занимался последние годы. А что такое счастье, как не сознание того, что хочешь делать, и возможность делать это? И когда он сейчас ехал по улицам, где любой встречный раскланивался с ним и провожал его взглядом, он очень нравился себе и ему казалось, что Бог взирает на него с удовлетворением.
Дубровин смотрел то на свою тень, бежавшую перед велосипедом, то на блеск спиц, то по сторонам, отмечал опрятность палисадников, ухоженность дворов и грядок, особенную художественную тщательность, к которой более склонны были дачники, а не местные, занимавшие каждую пядь грядками с картошкой, огуречными рядами, теплицами и непременной кучей перегноя, из которой взлетали и лились лопушистые листья и глядела сама их крутобокая оранжевая хозяйка — тыква. Дачники редко устраивали на своих участках огороды, многие ограничивались газонами, цветниками, «альпийскими горками». На пути Дубровина часто встречались эти груды замшелых камней, пересыпанных землей; мох на валунах выращивался с помощью простокваши, а земля засаживалась семенами камнеломок и северных растений. Доктору нравились мечтательные островки бледных, дымчатых, мелких или остистых цветов. Дачники словно соревновались между собой в пышности цветников, богатстве ягодников и ухоженности газонов, на которых там и тут можно было встретить и фаянсовых гномов, и балеринок, и нимф, живо выглядывавших из клумб, — и это тоже нравилось Дубровину. Он сравнивал дачную часть Весьегожска, изобиловавшую новыми красивыми домами, и центральные улицы, заселенные старожилами, и сравнение было не в пользу последних. В центральной части можно было встретить обгорелый сруб, за много лет не прибранный после пожара, а вместо окошка с сугробами ваты меж стекол и неподвижным котом, следящим за прыгающими по веткам воробьями, — глухую фанеру в раме или кирпичную кладку в оконном проеме, с неопрятным швом и шматками цемента.
Дубровин мечтал о собственной лодке и пристрастно осматривал новые приобретения москвичей — лодки на прицепах с лоснящимися колбами многосильных моторов, четырехтактных, с тихим экономным ходом. Доктор любил рыбалку, но не ради улова, а нравилось ему, заночевав у реки, поглядеть в лицо солнцу, поднявшемуся над молочной туманной дымкой, на то, как зажигает оно маковку церкви над излучиной, как кристальна и высока небесная лазурь в воздушных берегах. Лодка нужна была для путешествия вверх по реке, ибо казалось, что пейзаж, обозримый с середины плеса, особенный: когда видны оба берега, высоченно стоящих, будто взлет, и спад, и снова взлет некой трехчастной музыки, он словно возносится самой величественностью. Дубровин мечтал лечь на корме, заложить руки за голову и, слегка подруливая, бесконечно сплавляться вниз по реке, а остаток вечера, бросив якорь, провести на берегу у костра, заночевать в катере на зеркальной глади тонущего заката, озябнуть от утренней свежести…
«Жаль, что жизни посреди такой природы Соломину мало, — думал он, — совершенно его не понимаю». Он, хотя и видел в своем приятеле доброго человека, с которым любил поговорить по душам, выпить, скоротать вечер, многого не принимал в нем. Например, у Соломина имелась необъяснимая странность: он, видите ли, был убежден, что пейзаж — это лик Бога. Он изыскивал в окрестностях места, запечатленные Левитаном, когда тот гостил у Григория Николаевича Чаусова. Соломин обнаруживал и воспроизводил из этих сакральных точек «взгляд Всевышнего» — и потом долго корпел над иконической точностью, сверяя свой результат с репродукциями великого художника, автора «Вечного покоя». В отличие от доктора Турчина, своего коллеги, Дубровин судить о способностях Соломина воздерживался, но художническая одержимость Петра Андреича приводила его в замешательство. Не принимал он в нем также приступы то ищущей созерцательности, то остервенелой работы, когда Соломин по целым дням пропадал с этюдником в лесах или на реке. Неприятны ему были и частые ссоры его с Катей, после которых Соломин являлся в больницу с перечеркнутым лицом и, кусая губы, долго сидел угрюмый в служебном закутке с книжными полками и кофеваркой, пока Дубровин с Турчиным принимали больных или были заняты в реанимационной палате.
У памятника весьегожцам, погибшим во время Великой Отечественной войны, Дубровину встретились женщины и подростки с граблями, лопатой и ведром с побелкой, подновлявшие постамент и перекапывавшие клумбу, — раскланялись с ним. По другой стороне улицы прошла учительница истории с нестриженым, косматым, как медведь, эрдельтерьером на поводке.
— Ирина Владимировна, как самочувствие? — крикнул ей Дубровин, оторвав руку от руля для приветствия. — Собачку выгуливаете? Или это она вас?.. Не забывайте про диету, вы мне обещали. Заглядывайте к нам в отделение просто так, всегда рады. Привет мужу.
И Дубровин налег на педали, чтобы выровнять закачавшийся из стороны в сторону велосипед, но, увидев идущую навстречу санитарку, остановился, поправил очки и спросил:
— Яков Борисович в отделении?
— Выходная я сегодня.
— Какая?..
— Не была я в больнице, отгул взяла.
— А… Понимаю. Извините. Он завел велосипед на пустырь за автобусной станцией, где стояли несколько грузовичков с волгоградскими номерами — с них велась торговля помидорами и арбузами, — и сказал долговязому азербайджанцу так доверительно, как будто знал его давным-давно:
— Будьте добры, дайте мне арбуз с сухой мочкой!
IV
Любовь Соломина к Кате выражалась главным образом в его половой одержимости ею, то есть в совершенной неспособности воспринимать ее отвлеченно от телесности, как он ни старался, нагружая свои переживания нравственным смыслом; равно как и ее холодность объяснялась причинами эмоциональными и не имеющими отношения к телесности. Когда он вернулся домой, она, еще сонная и непричесанная, с тенями под припухшими глазами, сидела над чашкой кофе и отрешенно перелистывала «Вог». Замерев от счастья вдохнуть сейчас украдкой ее теплый запах, он подумал, что чтение модного журнала — не такое уж плохое предвестие начавшегося дня. Он подумал, что не всё так плохо, как ему казалось, что она не ушла сразу в свою комнату, а просматривает журнал, чтобы выбрать себе обнову, которая бы понравилась и ему.
— Правда, новый кофе хорош? — спросил он. — Как спалось?
— Да никак. Всю ночь чертей ловила.
— Я же говорил, давай к Дубровину обратимся, пусть посоветует врача, ведь нужна консультация, хуже не будет.
— Да ладно… Врачи живым нужны. Ты это… Денег мне дай.
— Что ж… Только при одном условии: ты объяснишь, на что собираешься их потратить.
— Чего объяснять… Жалко тебе? Юбку куплю. И кофточку. Вот такую… — она ткнула пальцем в страницу журнала и развернула в его сторону.
Соломин почувствовал, как к лицу у него прихлынула кровь: у Кати под пижамой качнулись груди и очертились, проступили соски, когда она выпрямила спину и подняла подбородок. Он тут же поморщился от боли и ненависти к себе. Как бы хотелось ему вместо противной удушающей волны жара ощутить пустоту равнодушия, стать независимым от ее взгляда, интонаций; и чтобы не темнело больше в глазах, когда она бесстыдно разоблачалась перед ним, швыряя в стиральную машину одежду, а он робел, но всё равно скользил украдкой по треугольнику сильного ее живота, замечая складку между бедром и лоном, когда она снимала чулки; обводя взглядом плавный контур ее стана, он вдруг вздрагивал, устрашившись самого себя, и отворачивался к окну; в глазах, застланных слезами, дрожали и плыли лиственным морем гнутые ветки яблонь и перекашивался параллелограмм кровли над сараем.
Торопясь, чтобы не окликнула, чтоб скорей с глаз долой, он поднялся к себе и лег на диван, промокнул глаза подушкой, выпустил в нее судорогу рыдания. Бессильные, полные горечи и злобы мысли всё об одном и том же потянулись в его голове, как замедляющий ход километровый товарняк на железнодорожном переезде, и он перевернулся на спину, уставился в потолок, как в детстве после плача, овладевая собой и с удивлением обретая облегчение.
Ему казалось, он виноват в том, что не смог стать для Кати опорой, не справился с ее болезнью. И еще было жаль своей жизни. Он снова чувствовал себя растратчиком, опорочившим, убившим мечту юности — стать настоящим художником, отдать всего себя не материальной выгоде, но вселенной высокого стремления, сильного и точного образа, нового изобразительного смысла; и эта несбывшаяся жизнь всё еще представлялась возможной — только не с Катей: она совмещала его бессильную ненависть — к ней? к себе? — и невыносимое желание. Он теперь ненавидел всё вокруг, всё, что было связано с местом, где зародились его любовь, его мечта о свободной, полной смысла жизни, где больные дети собирают грибы и купаются в речке, где дачники строят дома и говорят о ценах на бетон и брус, где этот ненавистный Турчин изучает биографию другого одержимого — Чаусова, где счастлив Дубровин; где сам он когда-то собирался отдать всего себя поиску души русского пейзажа, пониманию того, как Бог смотрит на человека через пейзаж, разгадке тайны, почему не была точней выражена соль русской земли, чем это сделала еврейская душа и кисть Левитана… И ему снова хотелось бежать, исчезнуть, улизнуть от самого себя, бросить здесь Катю — авось как-нибудь проживет, не сгинет; ведь даже если станет у него сил справиться и остаться, мочи не будет вынести отравленное это место, всё ему будет напоминать о ней, о том времени, когда он был единственный раз счастлив. И он снова винил себя в том, что нет у него воли кинуться прочь, за границу, пропасть, как когда-то он уже пропадал месяца на два, на три в северной Италии, или жить потихоньку в Париже и ходить в Лувр рисовать статуи, снова учиться… Да кому нужна его учеба? Единственное, что он способен в своей жизни сделать, — подступиться к тайне Левитана. Но для этого ему нужно оставаться здесь, пересилить себя, заставить работать. Два года назад он был вне себя от счастья, почти безумен, так что однажды за Наволоками залез на самую макушку сосны над рекой и, раскачиваясь, орал: «Эге-гей!»; он еще не верил себе, своему чувству, с которым подносил к губам Катину доверчивую руку, а она смущалась, но видно было, как ей нравится это его неловкое обхождение. Ему казалось тогда, что теперь он может горы свернуть, — и он брался закупать брус для мастерской, или сидел за расчетами фундамента, думая совсем не о формулах, не о весе каркаса и кровли, а о большом легком куске солнца, застрявшем у него в груди, или брал с собой Катю на этюды, и кисть его летела по холсту, и всё ему казалось в этом мире по плечу — любое дело, любая мысль.
— Всё, завтра в лес, на реку, к черту, — промычал он, отнимая от лица подушку, — пусть сама здесь управляется. Хочет — останется, не хочет — скатертью дорога.
Понемногу он успокоился мыслью о бегстве. «Прав Дубровин, прав! Непременно надо начать писать, упорствовать, перевести душевную энергию в лучшее, безопасное русло…» Он представил себе, как снова уходит далеко-далеко, за Яблоново, за Макарово, как, сверяясь с компасом, погружается в дебри, минует непроходимый осинник; его обдирают и отхлестывают деревца, цепляются за этюдник, сползает лямка, и он уже едва терпит, весь в паутине и на лице, и на мокрой шее. Хочет смахнуть ладонью — и тут наконец просвет, край болота, и цапля вдруг огромно поднимается в воздух, тень от крыльев скользит по кочкам, черной воде, мелькают облезлые елки; а дальше черничники и светлый корабельный лес, песчаная почва…. бесшумный шаг, мох по щиколотку; а когда задует ветер, в кронах поднимается великий океанский шум, секущий звук от сонма игл, пронизывающих толщу воздуха, и где-то монотонно скрипит сосна, как беспокойная хищная птица: кья-я-я-к, кья-я-я, кья-я-я. Он выбирается на вершину лесного холма и всматривается в раскрывшийся внизу распадок, полный света и мощной и нежной чешуйчатой вертикали стволов, мягких очертаний крон, их развилок, и отсюда примеряется к лесному простору — как положить его на холст, как поместить всё зримое в мучительно тесные границы полотна, как заставить сверкнуть в левом верхнем углу его полоску проблескивающей реки.
Заиграла «Ода к радости», выбранная в качестве звонка, и Соломин, вглядевшись в ненавистный номер, поднес телефон к уху:
— Слушаю.
— Петр Андреич! — раздался голос Турчина, и Соломин задержал дыхание. — Вы не могли бы подъехать к нам вечерком в больницу, дело к вам имеется.
— А если я занят?
— А-а… Да чем вы там заняты? Малюете? Значит так, Соломин. Хватит бить баклуши, приходите, не развалитесь. Я вам за бензин заплачу, по червонцу за километр, туда — обратно.
— Да пошли вы! Что вы себе позволяете? — Соломин оборвал связь и еле выровнял дыхание. Тут же набрал Дубровина.
— Владимир Семеныч, привет. Что он от меня хочет?
— Кто? — спросил Дубровин с набитым ртом. — Извини, что жую, я, грешный, завтракать надумал.
— Да этот твой анархист проклятый! Звонит, требует приехать, дело, говорит, у вас ко мне какое-то.
— А, Петя, и вправду дело к тебе, прости меня, забыл сказать. Мы хотели просить об участии. Тут один малец есть, Яков Борисович его в Калуге присмотрел, у нас сейчас лечится. Славный мальчишка, умненький, добрый. Может быть, замолвишь за него словечко перед Натальей Андревной насчет усыновления? Глядишь, она его и пристроит в хорошие руки.
— Передай Турчину, что он хам, — рявкнул Соломин.
— Петя, Петя, прекрати, Яков Борисыч не хотел тебя обидеть. Ведь сам знаешь…
— Ясно. Заеду. Поговорим.
Соломин дал отбой и перевернулся на живот. «Не хочу я звонить сестре. Пусть сами хлопочут», — подумал он. Замужем за лесопромышленником, много лет осваивавшим вместе с ней восточные пределы Архангельской области, сестра его совмещала в своей натуре доброту и цинизм, властность и мягкость. Шесть лет сидя в инвалидной коляске после автомобильной аварии, она при этом оставалась энергичной управляющей крупной лесной империи. После смерти родителей Наталья Андреевна стала особенно строга с братом, уверяя, что мстит ему за отнятое детство. Она считала, что Петр не способен завоевать расположение судьбы, радовалась дружбе его с Дубровиным и старалась способствовать ее укреплению.
«Итак, надо всё внимательно взвесить и решить. Возьму с собой снаряжение, краски, попрошу Капелкина забросить меня за Барятино или еще дальше, километров за сорок, чтобы вернуться не скоро, даже если тут же захочу… Денег ей не оставлю. Или оставлю?.. На йогурты. Перед отъездом надо купить продуктов… Но всё равно… Что это решит? Только отсрочит. А что если завалиться к ней и предъявить ультиматум? Как же его сформулировать?.. Да чего уж… А не пойти ли к Дубровину за советом? Опять у него Турчина застану или стану говорить о неведомом — ну как ему объяснить, что меня мучает? Может ли еще какой мужчина испытывать то, что испытываю я? Вот эту смесь униженности, отчаяния, влечения… Нет, я не могу всё это в себе превозмочь, отсечь это можно только вместе с ее телом. Но как, как смириться с отказом, как преодолеть бессилие? Ведь надо же жить… как-то жить. Зачем? Чтобы исправлять себя, мир? Себя не исправишь, мир слишком велик. А как жил Левитан? Ведь тоже был порывистый, африканской страсти человек, стрелялся даже из-за какой-то зазнобы… А что если мне тоже попробовать? Ну, ранить себя, а она пожалеет, любовь ее очнется… А если не пожалеет? В лес, бежать!» — пробормотал он, поднявшись и шагнув к двери.
Уединенность и обширность лесного края, стремление реки — всё, казалось, служило прибежищем, было способно оживить его мечту, помочь вернуться к себе, но он уже не верил, что природа поможет воскрешению из морока, захлестнувшего его в последний год. Теперь он только бесчувственно вспоминал свое намерение писать каждый день, каждый ясный вечер проводить в роще, в лесу, на реке, поджидая последний луч солнца, когда, считал Левитан, в природе разливается сокровенная печаль. Соломин с юности надеялся открыть новую категорию пейзажа, как произошло, когда на смену романтическому, классическому пейзажу Калама и Пуссена пришел пейзаж экзистенциальный. Он учился в художественной школе, и только там очень короткий период в своей жизни чувствовал себя в своей тарелке, хозяином, производителем некоего нового смысла. Но время зажало его в угол, новая эпоха требовала практичности, и сестра убедила родителей уговорить его поступать в архитектурный институт. Там ему, как и Левитану в Академии живописи, восклицавшему: «Я не хочу знать человека! Зачем мне его кости?» — никак не давался академический рисунок, а законы проекции, черчение доводили до белого каления. Соломин уже тогда стал томиться и охотно бросил учебу, но не для того, чтобы снова вернуться к живописи. Для полнокровной жизни нужны были деньги. Он занялся торговлей японской звуковой аппаратурой в спорткомплексе «Олимпийский» и первые три года ради товарных закупок регулярно летал в Дубай, Белград, ездил на грузовике в Сочи, где садился на паром до Стамбула. Ему нравилась шальная, исполосованная лезвиями ультрафиолетовых кислотных интерьеров московская свобода (в танцклубах в те времена была мода на ультрафиолетовое освещение: считалось, что в нем наркоманы не способны различить собственные синеватые вены; никто не собирался ширяться у всех на виду, Москва тоннами глотала экстази, но мода есть мода — ей бы только побахвалиться); ему нравилось черное ирландское пиво столичных баров, нравилось, что завершалась старая эпоха, что кончилось тоскливое детство, пахшее осыпавшейся после Нового года хвоей и лыжной смолой, нравилось быть в дороге, увлекала смена попутчиков и впечатлений. И всё равно он страдал от призрачных дней, чья пустота тонкой струйкой размывала его мозг и душу. Он чуял, что совпавшая поначалу с созреванием его сознания волна нового времени скоро разобьется о скалу будущего, не одолеет берег — и новая эпоха не начнется. Он предчувствовал: когда наступит пора спрашивать себя о сделанном, ему нечего будет ответить. Пересекая Черное море, затем вглядываясь в череду кораблей, проходящих Босфором, Соломин воображал, что скоро достигнет берегов Италии, что стоит еще немного заработать денег, и он сможет уехать навсегда в Европу, чтобы стать живописцем. Ему нравилось вспоминать, что кто-то из великих говорил, будто только на Апеннинском полуострове можно стать настоящим художником, хоть Левитан и презирал это превозносившее Италию мнение: «Чем пальма лучше елки?»
Понемногу торговля развивалась, Соломин стал закупать товар фурами в Польше и Финляндии, но весь его капитал канул в одночасье, когда был застрелен начальник таможенного управления, чьи услуги он накануне оплатил на год вперед. Всё благосостояние Соломина — четыре сорокафутовых контейнера с телевизорами, стоявшие на таможенном терминале в ожидании снятия пломб, — было конфисковано. Как сказал ему водитель одной из фур, черный от дорожной грязи мужик с негнущимися пальцами-брусками (водители, томясь в ожидании оформления документов, жили на терминале в кабинах своих тягачей, пили водку и жарили картошку с салом на паяльной лампе): «Хозяин! Беда — сатана. Богатство — срам. Бедность — храм…»
Далее последовали годы полулегальной обналички, завершившиеся двумя атаками правоохранителей; во второй раз Соломин во избежание Бутырки лишился трех четвертей своего капитала. Через полгода, придя в себя, стал заниматься операциями с ценными бумагами, управлением активами. Вместе с товарищем еще по торговле аппаратурой, коренастым бородачом Сыщенко, они начали строить честную компанию, были предельно внимательны с клиентами и нанимали в аналитический отдел изголодавшихся в академической среде прикладных математиков, которые разрабатывали систему оценки рисков. Но и это начинание закончилось плачевно. Тогда Соломин и понял, что счастье на потом не отложишь. Уцелевшие деньги он тратил теперь на строительство мечты и целый год умудрялся быть счастливым…
Сейчас он весь состоит из боли и тоски, безумия и боли. Сейчас только бежать — в лес, к себе, к краскам, он уже не помнит их запах. Мастерская стоит недостроенная, надо приняться за нее… Но сначала бежать.
В два часа Соломин вынул из духовки запеченную с веточками розмарина форель, слил воду с отварного картофеля, уронил на него кусок сливочного масла, посыпал укропом, растертым с чесноком и солью, и позвал к столу Катю.
— Мне нужно поговорить с тобой, — сказал Соломин, постучав в дверь ее мансарды.
Соломин не помнил, когда они последний раз обедали вместе. Он бы и сегодня не пытался звать ее к обеду, но намерен был объявить о своем уходе. Он поставил перед ней тарелку — и застыл на мгновение, потому что услышал, как пахнут ее волосы. «Какой прозрачный, васильковый, что ли, запах…» Он покраснел и занес над ее затылком дрожащую руку. Не видя, что происходит у нее за спиной, Катя повела плечами и спросила:
— А супа нет?
— Нет. Но, если хочешь, могу сварить. Луковый? В горшочке, как ты любишь.
— Ужасно супа хочется.
Соломин достал луковицы, масло, сыр, стал искать на полке терку. Катя не умела готовить и никогда не заботилась о еде. Если ей хотелось есть, она пила молоко с черным хлебом; если ей хотелось сладкого, она намазывала белый хлеб маслом и посыпала сахаром. Она называла это «пирожным “Вырастайка”». «Сделаю-ка я себе “вырастайку”». Соломину нравилось ее кормить, нравилось смотреть, как она открывает рот и жует, как облизывает ложку, как берет чашку, подносит к губам, как курит; ему нравилось следить за дымом, летевшим струйкой из губ, окутывавшим ее; он всё время присматривался, как в зависимости от высоты солнца меняется цвет ее зрачков — от серого до аметистового; часто ему не удавалось оторвать глаз, он смотрел на нее так, как смотрят на бегущее в море тающее круглое облачко — скользя взглядом по контуру, — и каждый раз, когда возвращался к началу, обнаруживал изменения, вызванные становлением исчезающей красоты. Катя иногда говорила ему, не отвлекаясь от страницы (она любила сидеть, поджав к подбородку колено и перелистывая при этом книгу, журнал): «Хватит пялиться, мне зябко…»
Соломин долго выбирал нож, стал резать лук, стуча лезвием, и дождался, когда едкие брызги вызовут слезы; теперь он не страшился не сдержаться и осторожно глубоко вздохнул, но на выдохе судорожно всхлипнул.
— Какой ядреный лук, — сказал, смущенно улыбаясь. — Ножи все тупые… Я хотел сообщить тебе… Завтра я уеду.
— Надолго? Денег оставь.
— Зачем тебе деньги? — спросил он ласково; приветливый тон давался ему с трудом, и он не удержался: — Раньше ты никогда не просила денег. Если только они тебе нужны для хозяйства, изволь, я дам. Но я собираюсь накупить продуктов, так что тебе не о чем будет беспокоиться.
Еще полгода назад она ответила бы ему: «Не твое дело» или «Подарок тебе хочу купить», — но теперь она только оглянулась на него и перевернула страницу.
— Как самочувствие? — спросил Соломин, вываливая лук в раскаленную кастрюлю и отступая на шаг от взмывшего в раструб вытяжки столба пахучего чада.
— Жива пока. Не дашь денег — сдохну.
— Не сдохнешь. Вот я тебя к кровати привяжу, на сухую перетерпишь.
Дубровин был убежден в том, что йога и дыхательные упражнения рано или поздно сделают свое дело; Турчин же, интересовавшийся общей практикой куда шире Дубровина и имевший свое мнение практически по каждому вопросу современного здравоохранения, считал, что героиновые наркоманы не способны к ремиссии: «Лечения нет, прогноз отрицательный». Раньше Соломин готов был растерзать Турчина за эти слова и тщательно следил, чтобы Катя соблюдала все профилактические меры, предписанные Дубровиным: зарядка, несложная хатха-йога, вдохнуть низом живота, выдохнуть, медитация в саду, правильное питание, непременный улучшитель настроения — чай из зверобоя, настойка на зверобое, салат из листочков зверобоя, — Соломину порой казалось, что он извел весь гиперикум в окрестностях Весьегожска. И даже сейчас, когда он, несколько раз встретив ожесточенное сопротивление, перестал надоедать Кате этими премудростями, хотя сам еще демонстративно продолжал заниматься зарядкой, если шел или ехал через лес, машинально искал глазами желтенькие цветочки в столбик на обочине.
Раньше прошлое Кати возбуждало в нем жалость и тревогу, теперь же презрение мешалось с болью и перед ним горой росла обреченность. Так люди порой тяготятся смертельно больным родственником. К тому же в ее комнате царил полный разгром, было душно и пахло йодом, на подоконнике стояла банка с протухшей водой и засохшими полевыми цветами.
Тостер отщелкнул гренки, Соломин отрезал кусок сыра и пустил его по терке. Когда Катя с отсутствующим лицом звякнула «зиппой» и выпустила дым, его рассекло такое острое отчаяние, что у него заныла, занемела от плеча рука, — кусок сыра покатился на пол. «Зверь в капкане перегрызает себе лапу, чтобы погибнуть на воле», — подумал Соломин.
— Спасибо, милый, — сказала Катя после обеда и, обернувшись в дверях, чмокнула воздух.
Она ушла, а он взялся точить ножи. Достал оселок и, поглядывая в окно, считал про себя число проводок лезвия по камню, менял сторону ножевого полотна, снова считал, но скоро бросил, несколько раз судорожно вздохнул и проворчал:
— Палатка, рюкзак, спальник, пенка, этюдник, краски, проверить — кадмий желтый светлый, кобальт, белила, охра вроде на исходе… Съездить в Калугу докупить?
Он подошел к окну, соображая, какую бы он выбрал в это время года палитру, и воображение снова нарисовало ему безобразную картину, в центре которой была Катя.
«Разве виноват я в своих чувствах? Ведь глупо обвинять себя в том, что ты не властен над своими эмоциями, — бормотал он, направляясь в закуток к стеллажам, где хранились его работы и принадлежности. — В чьей власти благодать и похоть? Как выправить себя, как задавить свое существо до бесчувствия? Дать монашеский обет, вспомнить Будду? Но ведь буддисты лишают мир трагичности и с ней вместе смысла! Разве не презирал я в юности всю эту стерильную философию и не требовал жадно душевных жертв и наград?»
Он вынес из кухни пакет с изюмом и орехами, набрал в холщовый мешок кистей и красок, подцепил несколько подрамников и рулон холста, свернул потуже и запихнул в рюкзак спальный мешок, приторочил пенку. Но затем отставил рюкзак в угол, надел ботинки, взял лукошко и отправился к Дубровину в надежде заодно хорошенько погулять в лесу, а вечером выпить с доктором вина и, может быть, снова потолковать о своей судьбе.
«Нельзя ее оставлять одну, нельзя, — думал Соломин, входя в заросли лещины и срывая на пробу несколько молочных еще орехов. — И оставаться нельзя. “Крепка как смерть любовь…”»
Продолжение >>
PayPal a.ilichevskii@gmail.com
Webmoney (рубли) R785884690958
Webmoney (доллары) Z465308010812
Webmoney (евро) E147012220716
Комментариев нет :
Отправить комментарий