31 декабря 2015 г.

XX ВЕК. ДИПТИХ, "Тающие облака"

Ансельм Кифер. "Черные снежинки"


MOVEMENT I. ВАНЗЕЕ

Двадцатый век научил камни слезам, но прежде 
людей обратил в бесслёзные камни.
Единственное оружие против вечности – память, 
и тело обучилось привычкам растений – 
с их терпением, привычкой к осени, зиме, 
к нестерпимому свету небытия, то есть 
к слепящим снегам и безмолвию. Льды 
пополнились последним дыханьем
полярных исследователей — несколько снежинок ,
слетевших с губ пожираемого вечностью человека. 
Гангрена и вечность чаще всего начинаются с ног, 
ибо обе не терпят подвижность. 
Где я, куда я попал, где здесь выход? 
Двадцатый век многое перенял у обеих – 
повторяю, у вечности и гангрены, темно 
ползущей, как ледяная вода мелководья, 
вверх по бедру: все глубже 
ступаешь во льды, привнося 
горстку кальция в снега. Вечность 
на ощупь похожа на материнскую грудь,
с увядшим пустым соском, который
вы теребите губами напрасно, покуда
одиночество приближает к вам холодные губы. 
Перистые облака — эти невесомые лезвия, 
воздушные ямы безвестности, могилы 
летчиков, прозрачные подземелья, 
усилия пальцев, сжимавших штурвал 
или женское запястье: все это ткань 
колыбельной вечности и воображения,
бессильного представить ничто, никого — 
сотканного из линий жизни, перехваченной
редкими узелками, — какой-нибудь милой бретельки, 
нечаянно брошенным взглядом на спуске
по эскалатору метро, или: веточка над прудом с луной,
звук голоса, от которого сердце восходит в горло,
всхлип страдательного залога и тощего ада.
Алфавит рассыпан, утеряны буквы надежды, 
часть пристрастной речи не станет рекой причастий: 
горстка крестиков, восставших против нулей 
в знаменателе несчетных жертв.
Что еще придумает вечность ради 
укрепления собственной власти? 
Две-три ноты, «поклянись, что не бросишь», 
несколько слогов позывных и пустые клятвы… 
Все это пропой хрипло, как кричат журавли, 
покидая протяжно, с тоской, покидая, 
стягивая ткань синевы с плоти туч, забывая 
о нас, забывая дыхание боли, смысл вообще.
Жизнь на Среднерусской равнине — это 
поля перелески, овраги, лазурь, 
просеки, рощи, ухабы, священные родники 
и папоротник, похожий на орла, 
падающего на мышь. Жизнь здесь всегда
растила печаль на скудных почвах. 
Круговорот печали и бездействия 
дает урожай тоски и небесной лазури
с тонущим в ней жаворонком. Двадцатый 
век, как сказал бы Блаженный Августин, 
это только долгая полоса беспомощности Бога.
Как же вымолвить слово против? 
Плоть первая отринет мир, душа за ней.
Какая выдумка эта Вселенная, зачем она,
если не для человека, если без него, а не без Бога,
возможно все. Иначе — что такое Мамаев курган: 
миллион погибших, воплотившихся в молчание. 
О войне мы знаем только со слов выживших. 
Самое страшное — вот это молчание 
большинства. Сгущенная жгучая, как капля солнца, 
тишина, вытолкнутая диафрагмами всех погибших 
вместе с последним вздохом. Самолет 
взлетает. Половинка розовой луны в луже 
перистых облаков, зажженных закатом.
Кончики крыльев подрагивают, как чаячье перо, 
выпавшее из строя. Что ждет нас за горизонтом? 
В туманной плоти созвездий, в присутствии незримой 
молчащей массы вселенной, способной скрутить 
в рог мириады млечных путей и распрямить. 
Представьте, что перед вами Джомолунгма, вы 
протягиваете к ней руку, и рука входит 
в массу горы, как пуля в мыльный пузырь. 
Точно так же мы поступаем с Богом. 
Так отчего же не допустить, что в жизни 
нечто бесконечно весомое и незримое, 
сложное до бессмысленности и в то же время
смертельно понятное — притягивает к нам 
события, милость, прощение, 
наваливается и растирает в прах? 
В конце концов, почему звезды 
не могут быть ангелами? Почему звезда, 
являясь раскаленным, сложно устроенным,
наподобие мозга, сгустком текучих энергий, 
не способна мыслить? Сколько путеводных 
утешений было послано нам звездным небом! 
Падучая звезда иногда сообщает о жизни больше, 
чем сама жизнь. И тем более история. 
Семейный альбом, кляссер с марками — 
правдивей учебников истории. Особенно, когда 
смотришь в глаза молчанию. Только молчание 
способно уравновесить Вселенную, 
эту всего лишь кем-то рассказанную историю. 
Осенний лес бежит вдоль берега Ванзее. 
В окне поезда сквозь прореженное золото блестит 
стальное озеро, утки расцарапывают в нем небо.
Билетные кассы у пристани заколочены до весны. 
Лодки выползают на стапеля — вот как осенью когда-то 
вышли на сушу некоторые рыбы. Жизнь 
на середине и больше не медлит.
Вокруг собираются тучи руды и облачной нефти.
Звезды огромные, как горящие горы, 
приближаются вплотную, прижигают 
самую сердцевину. Душа откликается на призыв 
и склоняется перед архангелом Метатроном.
В то время как тело наклоняется перед
выставленными на тротуар из лавки
ящиками с подгнившими овощами и дыней.
Последний предел мироздания 
совпадает с пределом человека. 
Отчасти это утешение. Ведь вселенная 
при всей бескрайности и величии — без человека, 
без его низости и удивления, без его высот и 
равнодушия — никчемная игрушка, 
вертящаяся в пальцах пустоты. Самое 
большее, на что мы способны: прощение.

ПОСЛЕ СЛОВ, "Тающие облака"

Ансельм Кифер. "Машина времени"
Ансельм Кифер. "Машина времени"


ПОСЛЕ СЛОВ

Теперь пустыня в зрачках, ветер в бронхах.
Тысячелетья шлифуют мозга кору.
Волны мелят песок, он спекается в окнах.
Что ты, песок, мне покажешь? Мечту?
Мне она не нужна больше. Дым
развалин? Глаза отслезились давно.
До марли туч стер меня мой Додыр.
Мне теперь легко, тяжело: высоко.
Сколько здесь ни люби, все равно до смерти.
Выйти из дому, вселиться в песочницу жить.
Кошка за голубем двор пересекает, и дети
не мои, не мои — дежурят в засаде с распятьем казнить.
На что Эвридика смотрела, не обернувшись? Какой
горизонт ее ослепил? Чью ладонь
сжимала в своей, чей голос родной
был отвергнут с усильем: «Не тронь, не тронь». ♦

30 декабря 2015 г.

ШПИОН, "Ослиная челюсть"


I

Ночной вокзал. Бессонницы песок из ламповых часов в зрачок натертый потоком воздуха, наискосок входящим в темень мозжечка — на версты. Глаз опухает — как осы сосок, спикировавшей сквозь свой желтый обруч, — и вертится, краснея, на восток. Мент на себя похож. И глаз — на глобус.
Я прибыл в Ялту поверху, как гусь, подстреленный из собственного зоба, пальнувшего картечью вопля — «Русь! тебя люблю, но проклинаю снова». 
И вот в Крыму… Вокзал, где я боюсь, что мент меня, бессонного, отметит, и створки — хлоп. Мой слепенький моллюск пищит в песке, которым время светит.

Сержант, таки приметив, под уздцы меня, шпиона зыбкой атмосферы, ведет к своим. Инструкций изразцы по отделенья стенкам: ксивы веры. Менты в Крыму, конечно, молодцы. Но мне совсем не по сердцу их меры — я жду связного: шифра образцы он передаст... Моллюск дрожит, как нервы.

Империя протухла, словно кит, спятивший от писка навигаций, — что посуху не смог. И вот смердит: молекулы, как пули, распадаться спешат замедленно, — и в воздух вдох забит как в дифтерию — выдох ингаляций. Китовый ус под кадыком завит, пульсируя на пробу. Разлагаться кит медлит глянцевитым жиром сна, где в топком свете букс идет на месте, где ворванью зернистой сапога — в гангрене по колено — спит наместник. Где сну наместник снится нагишом, как он идет по полю на гора — стрелять стрижей, махая палашом, а в поле все снега, метель, зима… 

Маячит вдруг у выхода связной. Сержант никак не кончит протокола. Ну что же, ты, связной, такой дурной, грозишь всей операции проколом! Сержант связного манит: — Подойди. — Ты знаешь (тычет в морду) вот такого? — Ни в коем случае. Могу идти? Сержант горнистом хлещет кока-колу и, в Гоби сушняка залив ведро, гремит ключами, клетку отпирая. А я, мента махнув через бедро, жму площадью вокзальной, догоняя связного, от которого ядро Мюнхгаузена вряд ли бы ушло.

Мелькает город — улички, бистро на набережной… Море как стекло.
И по дорожке солнечной восхода, мы к Турции стремим свой беглый кроль. Взвывает катер перехвата, хода нам не давая даже под пароль. Из вод наместник сонный вдруг выходит, с скуластой рожей пахана Востока, кривым лучом по штилю колобродит. И две башки — бултых — с винта потока.

ТОЧКА РОСЫ

Сан-Франциско, туман, залив, Golden Gate Bridge

Самые странные облака из тех, что я видел, образовывались в Сан-Франциско. Из-за разницы температур холодного течения, льнущего к Тихоокеанскому побережью, и теплых воздушных масс над континентом и прогретым мелким заливом, густые молочные реки устремляются по утрам и вечерам к береговой кромке. В самом городе, стоящем на множестве высоченных холмов, низины, ложбины, улицы и тупики заполняются непроходимой густой пеленой. Где-то вверху глохнут фонари и зажженные окна. Туман тучнеет и, постепенно нагреваясь, превращается в облако: великий слепец поднимается, всматривается незрячими бельмами в верхние этажи, оставляя проходимыми переулки. Машины опускаются по авеню Калифорния в озеро тумана и на склоне другого холма выныривают, чтобы снова рубиново зарыться у светофора задними стоп-огнями. 

Когда облако уходит в полет — с вершины холма это выглядит ни с чем не сравнимым зрелищем. Гигантский, размером с сотню парфенонов дряблый дирижабль с подсвеченным жемчужным подбрюшьем понемногу оставляет внизу центр города. Темный пирамидальный силуэт небоскреба Трансамериканской Корпорации чудится швартовой мачтой. Происходит это уже в полной тишине, — в поздний час, когда светофоры отключены и мигают, и лишь желтые такси с рекламными гребнями, как у игуан, шаря фарами по обочине, ныряют и выныривают по холмам.

Есть тайна у этого города. Какая-то древняя заклятость, сохранившаяся еще со времен, когда здесь обитали индейские племена. Наверняка на вершинах лесистых тогда холмов, с которых открывалась долина океанского размашистого прибоя, они содержали при сторожевых сигнальных кострах тотемные алтари, к которым привязывали иногда прекрасных пленниц. И верили, что душа кровавой жертвы уносится вместе с туманом к божеству облаков, представляя, как где-то далеко вверху среди звезд обитают все хранящиеся в нем, облаке, образы и обличья.

Никогда не знаешь, что могут выдумать варвары.

По дороге я часто сворачивал к причалам, надеясь еще застать припозднившихся рыбаков, достающих из лодок разнообразный улов —меня интересовали серебряные слитки тунца, лежавшего огромно плашмя поверх сетей, и крабы, две-три штуки которых иногда копошились в ловушках… 
Я приходил к ней в то самое время, когда облако поднималось до верхних этажей небоскребов и готово было поползти в сторону Беркли, чтобы, настигнув россыпь домишек, университетскую башню, и за ними — прогретых наделов континента, — растаять. 

Она была хрупкой вечно мерзнущей девочкой, боявшейся сырости, мечтавшей летом перебраться в прогретый Сан-Диего, к школьной подруге, получавшей там в университете степень по биологии. 

Я почти ничего не знал о ее прошлой жизни, понимая, что знать особенно нечего, но не поэтому все время, что мы проводили вместе, большей частью молчал, — очень странные ощущения, ибо любовные дела как правило многословны.

НИКОЛАЙ ЭПШТЕЙН

Хоккейная сборная СССР, Чемпионат Европы 1970 года, Владислав Третьяк и Николай Эпштейн

В детстве я жил в подмосковном Воскресенске, бредил хоккеем и играл в него.
Снега и мороза и льда на заброшенном карьере ждал, как манны небесной.
А пока - мы с пацанами играли мячом на бетонке, стирая крюки клюшек до "пятки".
Главным тренером "Химика" долгое время был легендарный советский спортсмен Николай Семенович Эпштейн.
Один из его воспитанников стал звездой НХЛ; не Бобби Халлом, но звездой яркой и долгой.
"Судью - на мыло!" - на трибунах звучало не как шутка.
В драках (не только школьных) мне не раз пригождалась практика силовых приемов.
Если ты хороший вратарь, ты видишь шайбу в любой момент игры, как если бы в замедленной съемке.
Реакцию я тренировал по методике Третьяка, занимаясь с шариками для пинг-понга.
Но лучшая тренировка для вратаря - игра без маски.
Шайба, летящая в переносицу после кистевого броска, режет воздух диском, как летающая тарелка; после "щелчка" - беспорядочно вращается "бабочкой".
И ты видишь каждый ее оборот.
Если только ты хороший вратарь.
Эпштейн однажды распорядился отдавать после матча обломки клюшек пацанам - эта традиция сохранилась и после него.
Лучшего метода для рекрутинга малышни трудно придумать.
Детский рост позволял играть даже половинкой.
Когда корифеи мирового хоккея - команда СССР - в финале Олимпийских игр в Лейк-Плэсиде проиграли студенческой сборной США со счетом 3-4, - я рыдал.
У меня есть товарищ, который тоже рыдал в ту ночь - но по ту сторону Атлантического океана, и от счастья.
Недавно в Нью-Йорке мы с ним полночи проговорили о хоккее.

29 декабря 2015 г.

ГЛАЗ ФЕЛЛИНИ



В финале La Dolce Vita герой на берегу моря натыкается на какое-то морское существо, выброшенное штормом, и камера долго показывает его, существа, огромный глаз.

Очень внимательный, бесстрастный, пристальный - предельно человеческий и в то же время иной

Кому именно из тварей этот глаз принадлежит - не становится в фильме понятно, но этот взгляд я лично помню половину жизни.

Сейчас мне кажется, что этот крупный план метафора не столько "всевидящего ока", сколько камеры - функции искусства, преломляющего реальность, переводящего ее в состояние сознания, в смысл.

Это как раз то, что описывается формулой: "Бог видит нашими глазами", в которой могучая невыразимая сущность, абсолютная чуждая сущности человеческой, оказывается реализуемой только за счет человеческого слабого, одинокого, страдающего или наслаждающегося взгляда.

При этом очевидно, что для Феллини важно было оставить тайну принадлежности этого глаза нераскрытой, чтобы зритель - я запомнил навсегда эту странную, волнующую загадочность.

У Мобика Дика мог быть такой взгляд.

В Гемаре где-то сформулировано, что главным признаком человечности живого существа являются глаза: о существе самого необычного облика, если у него глаза человека, следует судить как о человеке и поступать с ним согласно закону отношения с людьми, будь это любой обрубок. 

У животных не редко можно встретить понимающий взгляд - у собак, например, у дельфинов, обезьян, лемуров.

Но самый человеческий (и в то же время пугающе чуждый человеку) глаз,

Эссе-травелог ДАНЬ КАТАЛОНИИ

Жирона


Visca el Barca!

Лет тридцать назад прочитал книгу об одинокой жизни мальчика и его мамы в городе Барселона. Названия, автора и подробностей не помню, но не забыть, как начинается книга: мальчик просыпается утром, залезает на подоконник и встает во весь рост, обращенный лучам солнца, которое заливает полоску моря и чешуйчатые крыши высоких грациозных зданий, фасеточные стеклянные купола, волнообразные — параболические, гиперболические поверхности черепичных кровель: изумруд и алое золото драконьих спин и раковин гигантских доисторических моллюсков — виделись мальчику. Он принимал город за арсенал своего воображаемого доисторического зоопарка и каждое утро проверял его сохранность. Ничего больше, кроме рецепта варки яиц в мешочек, которые мальчик ел на завтрак, из этой книги не помню.

С детства Барселона держалась в воображении особняком. При том что хотелось погулять и по крышам Стокгольма, и по тропам вокруг Катманду, и достичь Индии Афанасия Никитина, и позагорать на острове Буяне, и подсмотреть купание гарема в Персии Кольриджа и Велимира Хлебникова. Барселона — единственный образ заморских стран, который с детства сохранил не только притягательность когда-нибудь там оказаться, но и желание разгадать его тайну — секрет доисторических чешуйчатых чудищ с выгнутыми спинами и скрученными хребтами.

В юности Барселона вновь ожила — теперь под пером Оруэлла в книге «Памяти Каталонии». Во время гражданской войны будущему автору рассказа «Как я убивал слона» пришлось несколько суток провести без сна на крыше под куполом городской обсерватории — напротив позиций гражданских гвардейцев, которые забаррикадировались в кафе «Мокка». Взгляд Оруэлла с крыши на Барселону — взгляд голодного, бессонного, измученного, но тем не менее восхищенного человека, который любуется теми самыми крышами и полоской моря, — только обогатил предвосхищение Барселоны.

Реус

Реус — родной город создателя сокровищ Барселоны. Здесь родился Гауди, здесь расположен музей, посвященный не столько его работам, сколько тому, как они были сделаны. Редкий случай, когда сосредоточенность на «как» превосходит материальность «что». Вопрос о стиле — о примате эстетики над этикой — обязан присутствовать в мироздании, ибо без него красота мгновенно сдаст позиции пред полчищем забвения.

Тайна Гауди открылась в музее потрясением. Оказывается, его метод в точности описывается суффийской поговоркой, которая, в свою очередь, объясняет метод духовного совершенствования через самопознание. «Чтобы построить минарет, следует выкопать колодец и вывернуть его наизнанку». Метод искусства, чья задача, говоря в целом, состоит в том же приеме — искуплении нижнего мира, поиске искр божественной святости, очищении их от частиц нечистоты и преображении в мире вышнем. Подтверждений этому методу «спуска и подъема» множество, например: «Божественная Комедия», где Данте спускается вслед за Вергилием в ад и внезапно оказывается снаружи, в той же точке, но перевернутым с ног на голову; Орфей спускается за Эвридикой, чтобы вызволить возлюбленную из небытия; хищная птица в своем полете стремится все выше и выше — в безвоздушное, метафизическое пространство и превращается в снег и свет («Осенний крик ястреба»). Для искусства — и поэзии особенно — эта ситуация архетипична.

При конструировании макета Собора Святого Семейства, Гауди использовал остроумнейшую систему распределения весов: он подвешивал на пучке параллельных нитей мешочки с песком, перераспределяя натяжение и тем самым имитируя реальную нагрузку. Затем он отражал всю эту конструкцию в зеркале и строил по отражению макет. Таким образом, собор получался вывернутой наизнанку реальностью. Таковую он и напоминает — непохожий ни на что, совершенно отчужденный от всей предшествующей архитектуры, словно взятый из ниоткуда, спущенный на землю, а не выросший из нее.

В Реусе становится ясно, чего хотел художник, который отражал в зеркале слой осадочных пород, когда строил пищу океана времени — песчаные замки; подобно тому, как на пляже из кулачка ребенка струйка мокрого песка создает остроконечные причудливые башенки, зубчатые стены (и здесь стоит вспомнить, что бетон, по крайней мере, на три четверти состоит из песка).

28 декабря 2015 г.

ЛЬВИНЫЕ ВОРОТА

Мой брат странный человек, ему иногда мерещатся духи. Обычно они собираются за его столом, обедают из пустых тарелок, и рассуждают, как бы выжить Кому из дому. Он говорит, что привык к ним, – это пожилые мужчина и женщина; обычно они мирные соседи, вечером попьют чай и улягутся спать. Но иногда духи ополчаются, и тогда брат в отчаянии звонит мне.

– Я больше не могу! – кричит он.

– Кома, умоляю, оставайся дома! – бормочу я, понимая, что следующие два дня моей жизни можно вычеркивать.

Мой брат младше меня на пять лет, из-за него я лишился детства. Маленький любимчик позволял себе что угодно, превращая весь мир вокруг себя в ящик с игрушками. И только после смерти родителей я понял, что беспомощен этому противостоять.

Мой брат работает на почте — в основном сортирует квитанции и раскладывает по полкам посылки. Это — не многое из того, что ему могут доверить. Он никогда не был женат, я тоже, но по иным причинам. Впрочем, до пенсии мне далеко, и это то, что меня греет всерьез. Я не знаю, как жить, если мне не надо будет утром закидывать оборудование в машину и ехать куда-нибудь на съемку.

Я работаю землемером, хотя по образованию я учитель-историк. Эмиграция поступает с людьми так же, как повар с картошкой. Из меня она сделала человека с теодолитом, и глаз мой превратился в рассеченный рисками окуляр. 

Когда мой брат звонит мне, это означает, что он перестал принимать лекарства, и теперь я должен отлавливать его по всему Иерусалиму, чтобы накормить таблеткой. Обычно он не сопротивляется, но сначала попробуй его найти.

Первый раз он сбежал лет в шесть, прочитав мою книжку о полярниках. Решил ехать на помощь к Папанину, но я случайно встретил его после школы на автобусной остановке. Он стоял в отцовской кепке, нахлобученной на уши, и ждал автобуса. 

Это был для меня самый легкий его побег — я схватил его за шиворот, он ничего не видел из-под козырька и не вспорхнул. 

Теперь отца нет в живых, все та же кепка по-прежнему висит на вешалке у порога родительской квартиры — в старом доме на окраине Иерусалима, где теперь в одиночестве живет мой брат. Иногда, когда я гощу у брата, я украдкой прикладываю кепку с изнанки к лицу и тихонько вдыхаю отцовский запах.

Мне нравится моя работа: каждый день я имею дело с землей, которая когда-нибудь извлечет из меня хоть какой-то смысл и пустит его в корни сочной травы, воскрешающей после дождей пустыню. 

С теодолитом наперевес я изучил каждую складку на теле страны, каждое ущелье, каждый овраг, каждую трещинку на склоне водораздела. 

Я продолжаю интересоваться историей, лично меня прошлое человечества успокаивает, потому что оно уже случилось. Смысл жизни, точней, его отсутствие, в том и состоит, чтобы научиться сосуществовать с забвением. Но это только легко сказать. В реальности со временем сознание мое, хоть и проясняется, но в то же время с покоем растет беспомощность. Это похоже на то, как однажды в детстве мы с братом пошли на лыжах в лес, попали в метель, а на обратном пути я решил срезать через поле. Мела вьюга, и через несколько шагов мы оказались в молоке. Топчась по кругу, мы начали промерзать, так что едва вышли обратно к деревьям, где царило затишье, и можно было отыскать лыжню. Сейчас мне кажется, что я снова стою посреди метели, но на этот раз произошло то, чего я так боялся: я потерял брата.

27 декабря 2015 г.

БИОГРАФИЯ ПОЭТА КАК ФАКТ ЯЗЫКА


В начале февраля 1996 года мне позвонила подруга и после двух-трех фраз настороженно спросила:

— А ты знаешь, что Бродский умер?

— Ну и что? — ответил я, а когда положил трубку, заплакал.

ШАГАЛ И РЕКА


Мы проезжаем и прогуливаемся по Витебску и, наконец, я узнаю его шагаловский ландшафт, — чего нельзя было сделать раньше, пока мы перемещались среди панельных и кирпичных домов типичной советской застройки. Но теперь мы выбрались к реке, и город покатился по ее высоким берегам вдоль тягучей излучины, по изломам оврагов, заросших облетевшими уже мокрыми липами. И тут я понимаю, что летящие любовники Шагала словно повторяют изогнутый рекой и оврагами рельеф города. Тела их, сошедшиеся в объятиях, вторят береговой линии, и я вспоминаю: «Лицо лазури пышет над лицом / Недышащей любимицы реки». Любовники словно поднялись в метафизическую высоту из своего отражения во времени-реке…

Я говорю Людмиле Хмельницкой [директор Музея Шагала] об этом и о том, что ландшафт Витебска один из главных героев Шагала, и она соглашается, добавляя, что все городские постройки, над которыми летят любовники, изображены с предельной точностью: перспектива и детализация выверены скрупулезно, - она этому посвятила диссертацию.

26 декабря 2015 г.

ПРИТЯЖЕНИЕ ГОР И ЛЮДЕЙ

Хор Вира́п (арм. Խոր Վիրապ — глубокая темница) — армянский монастырь, находящийся близ границы с Турцией, у подножия горы Арарат.

6 декабря 1988 года профессор МФТИ, начальник отдела Физического института АН Сергей Анатольевич Славатинский, один из руководителей проекта по изучению космического излучения, перед отъездом в Москву устроил для аспирантов посиделки на высокогорной Нор-Амбердской лаборатории. Дав последние напутствия, С.А. поднял рюмку кизиловки: «Каждый раз, когда уезжаю из Армении, что-нибудь нехорошее происходит… Позапрошлый раз ногу вывихнул. Прошлый — перестрелка в аэропорту…» — «А вы, Сергей Анатольевич, не уезжайте», — сказал один из аспирантов. Изобретатель рентген-эмульсионного метода регистрации космических лучей, разработанного на Тянь-Шане и Памире и апробированного на Арагаце, улыбнулся и кивнул: «Да, пора уже остаться навсегда».

Нор-Амбердская лаборатория расположена на высоте 3800 метров у небольшого озера, чья сизая рябь открывается после серпантинного подъема среди ярусов альпийских лугов, обильно усыпанных труднопроходимыми грудами камней. Озеро застилается несущимися клочьями облаков, и влажный холодный ветер пронизывает до дрожи, когда привыкший к равнинной жаре вылезаешь из машины в шортах и майке. На такой высоте температура воздуха падает вдвое, и уже чувствуется горная болезнь — десяток шагов вызывают затрудненное дыхание, в ушах появляется тихий нудный звон. Он исчезает, когда укладываешься спать на станции, укрываешься с головой тяжеленным, схожим по весу с куском асфальта, шерстяным одеялом и проваливаешься в беспробудный сон, глубокий настолько, что по утру не сразу вспоминаешь не только место, где находишься, но и себя самого. Таковы сны на Арагаце, который сам похож на сон — пустынный, елово-синий. Зимой склоны самой высокой горы современной Армении завалены снегом и доступны только вездеходу с закрепленными по бортам бревнами, используемыми для преодоления особенно глубоких рвов, который летом запаркован на обочине одного из нижних сел. Двадцать три года назад этот самый вездеход, значительно менее обтерханный, прощупывая заснеженный склон фарами, прибыл за Славатинским. После проводов научрука утром следующего дня один из аспирантов проснулся от страшной тряски. Ничего не соображая, он выбежал в пляшущий под ногами холл и увидал, как собранная из медных пластин полуторатонная люстра, раскачиваясь от упора до упора, долбит потолок. Первая его мысль была абсурдной: сошла лавина, и на озере треснул лед. Но все оказалось страшней, невообразимей: треснули горы, и раскололось нагорье — в течение полуминуты были разрушены Спитак и сотни сел, погибло больше 25 тысяч человек.

На следующий день армянская молодежь Москвы с активистами МФТИ организовали вылет студенческого отряда на спасательные работы. Спали в солдатской палатке на полторы сотни человек. Разборы завалов велись круглосуточно. Удары кувалд и ломов раздавались день и ночь. Каждые 20 минут по земной коре, на которой стояли прежде города, а теперь стояли десятки лагерей спасателей и ютились оставшиеся без крова горожане, из самых недр лупила гигантская тектоническая «кувалда». После каждого удара людей швыряло из стороны в сторону. Обезумевшие от горя женщины, работницы текстильной фабрики, дарили студентам подушечки из искусственного меха…

* * *

Нынешний подъем на Арагац сопровождается раскинувшимися там и здесь стоянками йезидов. По мере выгорания травы на нижних пастбищах стада поднимаются выше и выше. В конце июля пастухи с семьями достигают альпийского пояса, где живут в выгоревших на солнце брезентовых палатках, из которых торчат дымящие трубы буржуек, питаемых кизяком. Неподалеку от загонов для скота расставлены пчельники; некоторые ульи сколочены из обломков школьных парт и детсадовских шкафчиков: кое-где видны мишки, белочки, чиполины и вишенки. О йезидах в русской культуре известно больше по приложению к «Путешествию в Арзрум», и пора бы уже обновить эти сведения, но, полагаю, из-за принципиальной герметичности йезидов мы мало что узнаем нового. Айсоры мне рассказывали, будто бы йезиды исповедуют какой-то особый вид христианства. От армян я слышал, что йезиды — солнцепоклонники, почитающие священной птицей павлина; они не носят синий, который считают цветом траура, и так их можно отличить от курдов — этнически ближайшего к ним племени, которые в то же время являются главными их историческими оппонентами и подчеркнуто одеваются в синий. Стоит остановиться у стоянок йезидов, украшенных гирляндами красных детских колготок и пестрых рубашечек, и, внимая покою гор, попробовать зарумяненного на открытом огне барашка. 

* * *

Рыночная площадь Санаина. В этом селе родились братья Микояны — сталинский нарком Анастас и авиаконструктор Артем. Притормозивший таксист оглядывается на меня, смотрит вприщур, показывая золотой клык:

— Инглис?

— Нет.

— Русский?! Иди сюда, родной!

25 декабря 2015 г.

Эссе БЕЗ ЧЕЛОВЕКА, сборник "Справа налево"


Амундсен стал тем, кто он есть, благодаря новшеству в технологии достижения полюса: он рассчитал, что необходимый для броска и возвращения груз лучше всего сделать самоходным — в конце пути он скармливал по одной собаке другим собакам, что придавало экспедиции импульс: подобно тому, как ракета набирает скорость за счет отделения отработанных ступеней.

Бегство из мест заключения с «живыми консервами», — ничего не подозревающими фраерами, — обычное для российских уголовников дело: иначе ни тайгу, ни тундру ослабший организм преодолеть не в состоянии. В России всегда ссылали туда, откуда бежать некуда.
Это лишь малая, но выхватывающая важную часть жизни, точней смерти, в Северных областях. Увы, я другого Севера не знаю, но подозреваю, что он может быть милостив — хотя и за счет усилий человека.

Вот еще одна картинка: экспедиция Папанина на двух самолетах вылетела к Северному полюсу — для того, чтобы высадиться на ледовое поле. Как вдруг в одном из двигателей случился пробой «рубашки» и стал вытекать антифриз. На протяжении всего полета инженер-механик, отвечавший за техническую исправность самолета, проползал внутри крыла к двигателю (доступ был), собирал пролитый антифриз тряпкой, отжимал ее в миску, снова заливал в мотор и полз обратно отогревать руки.

И последняя иллюстрация. Несколько лет назад я услышал историю про человека, который случайно выпал из тамбура поезда Москва—Нерюнгри. В сорокапятиградусный мороз он бежал семь километров по путям до ближайшей станции. Водитель-дальнобойщик, бедолага рассказал вот что: «Я не герой. У нас в Сибири такое не редкость. Странно только, что я был трезвым. Я ехал из Братска в Алдан уже вторые сутки в последнем вагоне поезда. Часов в десять вечера я вышел в тамбур покурить, собрался вернуться, но открыл не ту дверь и выпал на пути. Первая мысль была: встать и бежать. Я не сильно ушибся, размялся и побежал за поездом. Я бежал и видел, что семафоры встречаются все чаще, и понимал — станция должна быть рядом. Одет я был в джинсы, футболку и резиновые тапочки. Мне вообще страшно не было. Я не думал о смерти, не думал о холоде. В голове была только одна мысль: добежать, добежать, добежать. Когда я через полчаса вломился к дежурному на станции Рихарда Зорге, тот обалдел, налил мне чаю и позвонил в полицию. Поезд свой я догнал в ту же ночь на машине в Нерюнгри. Я залез на свою полку и заснул. На следующий день переосмыслил жизнь. Но это уже личное».

Грета Гарбо — любимая актриса моей мамы. Она почему-то любила вспоминать, что у Гарбо нога сорокового размера. А Бродский говорил: «Венеция — это Грета Гарбо в ванной». А еще Гарбо в фильме Ninotchka, где она играет советского дипломатического работника — строгую Нину Якушеву, которая влюбляется в Париже в графа, — говорит мечтательно, глядя в распахнутое в весну окно: «We have ideal, but they have a climate». Что по сути есть парафраз из Чехова: «Нам ваша философия не подходит. У нас климат суровый».

Холод чаще становится причиной смерти, чем жара. Хотя бы поэтому он ближе ко злу, к адскому Коциту. Проницательный Данте, тогдашняя мировая культура вообще — еще пребывала в неведении о возможности жизни в областях, где борьба с морозом отнимает большую часть суток. Смысл рождается только за счет избытка свободного времени. В холодных же областях, порабощенных борьбой за выживание, рождается не смысл, а власть — насилие, благодаря которому можно переложить заботу о тепле для себя на других. Смысл, цивилизация вообще, — продукт милостивого климата и тепла. И, кажется, ад для Данте имел все-таки отчетливую географическую привязку — к области неведения, к неизвестному благодаря своей бессмысленности Северу.

Эссе «БЕЗ ТОСКИ, БЕЗ ПЕЧАЛИ», сборник "Справа налево"



Наши представления о рае чаще всего формируют услышанные в детстве от родителей воспоминания об их молодости, причем независимо от того, насколько в реальности описываемые времена были трудны. Хорошие воспоминания рождаются по преимуществу беззаботностью, а не объективным счастьем. Воспоминания о молодости как правило окрашены музыкой, звучавшей в ту пору, и особенно танцевальной. Так что в моем раю все ходят в костюмах и платьях, какие носили Моника Витти и Марчелло Мастроянни времен «Ночи» Антониони, танцуют рок-н-ролл, слушают Армстронга или одним пальцем в первой октаве наигрывают «Хаву нагилу». И при этом где-то вдали, в самой глубине прекрасной эпохи грустно звучит меланхоличное танго: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось, / В этот час ты призналась, что нет любви…»

Двое суток непрерывного прослушивания Цфасмана позволяют сформулировать: бесполая эпоха, в которой живое чувство было загнано на Беломорканал и великие стройки, оказалась не способна увеличить расстояние между любовью и смертью. Пронзительная лиричность, выраженная по-разному голосами тех или иных солистов — аристократичная задушевность Шульженко, хрупкая целомудренность Павла Михайлова, — раскаляет добела самые невинные строчки.

Лиричность, обостренная фоном адской эпохи, дает особенно острое ощущение любовного настроения. При этом откровенные признания защищены мелодией и вопиющая их свобода от идеологии, по сути дерзкая их нагота, не кажется столь безоружной перед эпохой: беззастенчивый поцелуй, что «даже в письмах губы жжет», и «нелюбящее счастье» выживают посреди пустыни «светлого пути», прокаленного «чистками» и «агитацией».

«Мне немного взгрустнулось — без тоски, без печали…» — сплав мелодии и слов, ставший пронзительным позывным эпохи, возник и был исполнен в 1937 году.

ШАРОВАЯ МОЛНИЯ



Однажды в детстве я ослеп. Пошел в поликлинику подбирать очки и мне капнули в глаза белладонны. На балах в XIX веке полезно было сиять расширенными зрачками — для привлекательности и высокомерия, не замечая ничего вблизи. Но тогда меня никто не предупредил, что расслабленная глазная мышца отпустит на волю хрусталик. Муть подобралась ко мне на полдороге. Все вокруг стало терять очертания, расплываться, и вместе с сумерками наступил конец света. А началось с того, что я подошел к торговым рядам, где продавали первые нарциссы и решил купить цветы маме. Как вдруг не смог разглядеть в ладони — не то двадцать копеек, не то пятнадцать. Я попросил старушку помочь, и она сочувственно заключила: «Ты, что ль, слепенький, малец?» 

Домой я вернулся, шаря руками по фасадам, и с тех пор все, что для меня связано со слепотой, окутано бедным акварельным запахом нарциссов — свежим ароматом вешних вод, открывших солнечным лучам сырую землю.

Пророческая слепота есть брак ночи и солнца. Тиресий, ослепнув, получил от Афины в утешение пророческий дар. Слепой пророк воспринимает действительность подобно тому, как лунатик одновременно видит и не видит пространство ночи. Ожерелье мертвых пчел соединяет прозрачную глубину ночи с солнцем, незримо наполняющим ночь отраженным лунным светом. 

24 декабря 2015 г.

КРЫСОБОЙ И ВОЛКОДАВ: ЭТОЛОГИЯ АМОРАЛЬНОЙ ВЛАСТИ


Для описания происходящего впору привлекать не психологов, а этологов.

Есть история одного собаковода о человеке, потомственном военном, полковнике и при том - владельце алабая, туркменской овчарки-волкодава.

Не было послушней и смиренней питомца, весом восемьдесят кило и способностью перекусить человеку ногу одним движением челюстей.

Итак, полковник силен, собака устрашающая, двое детей-подростков, ходящих по струнке, забитая жена, кооперативная квартира, дом полная чаша, и все в лучшем виде - в начале 1980-х.

Но однажды бес приобнял полковника, и решил он создать новую семью.

Объявил жене о разводе, а та из беспомощности позвонила родителям мужа, жившим на другом конце страны.

Операцию спасения семьи предпринял отец — генерал в отставке, человек не менее крутого нрава, чем его сын.

На него наш герой равнялся всю жизнь, и это был единственный человек, к мнению которого он прислушивался, поскольку был воспитан так же, как воспитывал своих детей, жену и собаку.

Генерал срочно прилетел и сели они с сыном поговорить по душам на кухне.

Собака под столом, как всегда, ни на шаг от хозяина, особенно, когда в доме посторонние.

Разговор был не очень длинным.

Генерал в какой-то момент повысил на сына голос и стукнул кулаком по столу.

А сын инстинктивно вжал голову в плечи.

Как вы думаете, что произошло немедленно?

Не правильно.

В живых остался генерал.

Алабай, которого с двухмесячного возраста чуть что лупили поводком по морде, увидев, что его мучитель не бог, а у него самого есть бог — в виде отца-генерала, во мгновение ока опрокинул стол и вырвал горло своему тирану.

Вывод?

В обществе надо воспитывать человечность, а не угнетать его до животного состояния, наслаждаясь властью и любовью рабов, приспешников, подельников, - любовью, обусловленной инстинктом выживания, которое стало синонимом благополучия.

Но как аморальным вождям воспитать в обществе мораль?

С другой стороны, нынешняя власть есть самоуправление плебса: средние люди правят средними людьми в процессе аморального (коррупционного) отбора (круговая порука есть способ трансляции аморальности на уровень общезначимости).

А теперь снова обратимся к этологии.

"Крысиный волк", крыса-каннибал или крысобой - это легенда.

На самом деле, выживший в бочке с другими крысами самец, если его помещают в свободную стаю, мгновенно из альфа-монстра становится простым бета-самцом. 

С чем это связано? 

Полагаю, что постоянная борьба не на жизнь, а на смерть не свойственна даже животному миру. 

Ослабевшего вожака, например, волчьей стаи не разрывают на части, его просто сменяют.

Если же выбранный смертью крысобой попадает в чужую стаю, скажем, его перенесли на другой корабль, крысы его тут же вычисляют по запаху и, ополчась все вместе, разрывают в клочья в считанные секунды.

Устройство власти нынче таково, что она не способна даже к формированию стайной жизни.

Вожак не формируется методом воспитания крысобоя, ибо качество вожака - забота о стае, а не о своем собственном господстве на грани жизни и смерти.

Способность быть вожаком - это какая-то совершенно другая сила, чем бойцовые качества.

Крысобой одинок и несчастен, ему никто не пишет, все только преклоняются.

И он знает, что его одиночество - его безвыходное несчастье, потому что вне этого зияния он не жизнеспособен вовсе.

В этой бочке он всех уже передушил, его допаминовая система израсходована, рецепторы забиты, и для продолжения банкета теперь он выбирается на палубу.

Он скучает, тоскует, он жаждет борьбы, но на палубе крыс гораздо больше, и они не позволят ему превратить весь корабль в бочку.

Это парадоксальная и очень плохая ситуация.

Ибо свидетельствует о том, что выхода почти нет.

Как нет почти и будущего.

Какое может быть будущее у победившего и впавшего в апатию крысобоя, чей каждый мускул тоскует по удушению соперников, которых больше не осталось.

Не душить же себя самого?

Но при этом если тот, кого он выбрал в соперники "уровня бог" уступит ему, будет еще хуже, потому что после этого крысобой немедленно снова станет скучать.

Так какой же выход?

Если он вообще есть, выход в том, чтобы найти такого соперника, проигрыш которому оказался бы общей победой.

ДВА СТРАХА

Юрий Иванович дружит с Сергеем лет пять, и особенно они дружат в конце октября, когда оба неделю ходят в ночное на налима. Сергей младше Юрия Ивановича вдвое, живут они друг от друга на отдалении, в противоположных концах дачного поселка «Ока». Познакомились и подружились рыбаки при трагических обстоятельствах. У Сергея был кот Василич — огромный восьмикилограммовый геркулес неизвестной породы. Это был единственный в своем роде кот, так как он не был похож на кота. Великаны более похожи на пришельцев, чем на людей. Когда-то Василич приблудился на рыбалке к Сергею. Дело было на Угре. Кот вышел на берег и сидел, поджидая, когда Сергей поймает следующую плотвицу, которую сжирал с хрустом вместе с головою. В тот день кот обрел хозяина, а Сергей обзавелся тотемом. 

Сергей сам выстригал колтуны на груди и брюхе кота, благодаря чему гигант стал похож на павиана и приобрел устрашающий клочковатый вид. Дугообразные лапы придавали его походке моряцкую валкость. Широченная башка была озарена пронзительно человеческим выражением и монголоидными зенками. Василич посещал всех кошек поселка, обходя его спиралью утром по часовой стрелке, а вечером против. Дачники уступали ему дорогу, повстречав на своем участке. И он приветствовал их, приподняв хвост, чтобы окропить угол дома или куст смородины. Многие надеялись получить от Василича потомство ему под стать. Но рождались все время обыкновенные котята. 

За трагедией наблюдали жители южной стороны поселка. Лана, собака Юрия Ивановича, бесхвостая легавая, белая в каштановых подпалинах, не сумела удержать Василича в прикусе и стояла теперь перед ним окровавленная, с располосованным ухом. У Василича была прокусана в нескольких местах шкура, кровь чернела в серой шерсти. Он хрипел и шатался. Кот понимал, что смерть его на носу. Но у него еще хватило бы сил вырвать этой бешенной псине глаз.