В начале февраля 1996 года мне позвонила подруга и после
двух-трех фраз настороженно спросила:
— А ты знаешь, что Бродский умер?
— Ну и что? — ответил я, а когда положил трубку, заплакал.
Биография Иосифа Бродского, написанная Львом Лосевым, —
первое научное исследование жизни поэта. Л. Лосев — поэт, филолог,
редактор-составитель сборника “Поэтика Иосифа Бродского”, автор семи книг стихов,
профессор Дартмуртского колледжа, близкий друг Бродского на протяжении всей
жизни поэта, автор комментариев к его стихам, которые сейчас готовятся к
печати.
“Мне повезло знать о Бродском, о культурном контексте его
творчества в России и в Америке больше, чем многим современникам, а тем более
читателям идущих нам на смену поколений, и мне кажется, что я должен как-то
сохранить то, что я знаю. Тем более что это доставляет мне колоссальное
удовольствие”, — писал Лосев в статье, посвященной принципам и сложностям
комментирования стихов Бродского (“Новое литературное обозрение”, 2000, № 45).
Книга Лосева своим научным аппаратом — комментариями,
биографической хронологией, всеобъемлющим списком публикаций — выделяется среди
изданий серии “ЖЗЛ”. Принцип, по которому она написана, можно было бы
обозначить, исходя из следующего определения самого Иосифа Бродского:
“Биография писателя — в покрое его языка” (“Меньше единицы”). Следуя этой
дефиниции, на протяжении всей книги биографическое повествование перемежается
филологическими штудиями. Они призваны объяснить или хотя бы выявить, как
именно эволюционировал поэтический язык Бродского в соотношении с событиями его
биографии.
...У юности есть привычка недостаток опыта и мыслей
компенсировать чтением. Хорошо, если есть что читать. У моего поколения было.
Восемнадцати-двадцатилетнее сознание рожденных около 1970 года зрело, сходилось
с нараставшей волной свободы. И у этой свободы был свой любимец, чей образ
мыслей и действий, чей опыт экзистенциального выбора был неотличим от опыта
языка, формировавшего биографию, и соответствовал самой высокой пробе.
Естественно, герой обязан быть удачлив (подобно Гераклу или
Иосифу Прекрасному), любим Богом. И с этим качеством (преодоление суда и
ссылки, огромная популярность и Нобелевская премия) у Бродского дела обстояли
превосходно. Соперников у него не наблюдалось и до сих пор не наблюдается.
Постепенно человек читающий превращался в цепочку строф, ход
мыслей подтягивался к стоической риторике любимого поэта, поступок худо-бедно
реализовывал намерение, события внешнего мира пугающе откликались на искры мира
внутреннего, по принципу рифмы скрепляясь в тревожную, открытую, никогда не
оканчиваемую структуру, точность рассуждения приравнивалась к чистоте дикции, а
метафизическая глубина строки поверялась просодической изысканностью.
И как привольный полет Тарзана в джунглях служил символом
свободы для Бродского, так он сам, подобно новому Тарзану, — словом и делом —
приковывал к себе внимание.
Соревновательный дух, конечно, не лучший, но неизбежный
движитель юношеских интересов. Молодой человек привык быть настороже, когда
обладание той или иной книгой приравнивается к обладанию магическим предметом
(кольцом или волшебной палочкой). Книги — как ступени познания — в юности имели
отчетливо сакральный смысл. Книгами этими всегда мы старались разжиться — или
успеть прочитать — раньше других. И не всегда охотно ими делились, хотя обмен
был неизбежен, не столько даже из соображений подвижности рынка смысла, сколько
из потребности обсуждения прочитанного. Но книги Бродского я никому не давал
читать. Так не дают взаймы руку, голову, душу.
В общем-то, внимание наше к сведениям о Бродском было
пристальным примерно по тем же причинам, по каким нынешняя молодежь не
пропускает факта из биографии, скажем, Бэкхема или Земфиры.
В юности любая строчка в печати о любимом поэте вызывала
предельный интерес. Помню, как разгорались споры. Например, в “Московских
новостях” было напечатано интервью, где Бродскому задавался футурологический
вопрос: что будет с Историей? Ответ последовал подробно-страстный. Сводился он
примерно к тому, что “всех нас перережут косые”, и был снабжен невиданным
политологическим инструментарием. Пораженный самим фактом того, что поэт
позволяет себе не быть аполитичным, а не тем, что потусторонний Китай вскоре
вмешается в жизнь цивилизации, — я вознегодовал. Приятель же мой настаивал, что
увлечение политикой, по крайней мере, расширяет кругозор.
Или помню, как в каком-то коротком интервью Бродский так
отвечает на вопрос “А что бы вы посоветовали молодежи читать?”:
— Шестова. “На весах беспочвенности”. Читали?
В силу чего уже на следующий день я держал в руках “Апофеоз
беспочвенности” и “На весах Иова”, которые так и прочел — параллельно.
Кажется, я прочитал все, что принадлежит перу Бродского. По
крайней мере, из того, что появлялось в печати по-русски и по-английски, а до
архивов еще не скоро дойдет дело.
Я бы хотел, конечно, прочесть также и все, что пишется о
Бродском. Однако чтение это давно уже валится из рук.
И не потому, что все — плохо. И не потому, что сам уже
подрос — и теперь действительности и опыта (вполне бестолкового, впрочем) хоть
отбавляй.
Пока о Бродском было написано сравнительно немного,
легендарный образ поэта — сколь бы ни был он далек от бытовой реальности —
оставался един, поскольку состоял преимущественно из стихов. Поскольку была
непоколебимая убежденность, что “биография поэта — в покрое его языка”.
Так оно есть и на самом деле. Представление об истине с
течением времени, по мере внутреннего развития человека, конечно,
эволюционирует, но не поворачивает вспять.
Разумеется, полнота знания о человеке — благодаря его
одушевленности, неисчислимости — в принципе недостижима. И тем более если речь
идет о человеке, особенно поэте, чей язык, будучи воспринят ухом, порой одаривает
внимающую душу толикой вечности.
Едва ли есть еще более зыбкий жанр, чем жанр биографии. В
пределе — это же касается и истории вообще, которая пишется множеством
историков для множества людей, общее признание которых как раз и формирует
подмножество истинных утверждений, составляющих историческую (биографическую)
картину действительности. Почти тот же процесс происходит и в иных областях.
Например, в математике, где, однако, в отличие от истории и гуманитарных наук
вообще, смысл не подвержен влиянию наблюдателя, где нет так называемой обратной
связи, при которой наблюдатель не включен — интеллектуально и эмоционально — в
факт действительности. Эта обратная связь чрезвычайно осложняет работу
биографа. Это все равно как ловить рыбку в мутной реке, полной хищников,
которые охотятся на нее сами.
Жизнь поэта, точней, ее, жизни, существенность — подобно
медузе, состоящей на 99 процентов из воды — настолько же состоит из стихов, их
развивающего смысла и стихии языка. Парадоксальному ощущению несущественности,
с одной стороны, и с другой — трагичности реальности поэт подвержен легче
прочих потому, что центр тяжести его смещен в стихию отсутствия, в метафизику.
Весомость смысла, производимого стихотворением, опустошает реальность, делает
ее малоценной, подминает, вбирает в себя биографию и время: “Время же, в
сущности, мысль о вещи” (“Колыбельная Трескового Мыса”).
Книга Лосева — кропотливое, полное, искусно неизбыточное
исследование жизни поэта. Даже если исключить априорный момент увлеченности
личностью Бродского, этот роман-биография быстро наберет в сознании читателя —
при всей документальности и полноте — необходимую авантюрную составляющую
приключенческой литературы.
Ясно, если собственная жизнь не осмыслена, то мы ее и не
прожили. Останется лишь множество мгновений “меры ноль”, с точки зрения
небытия/бытия — невеликое дело.
С чужой жизнью сложности умножаются. Нужно не только ее
осмыслить, но еще изучить и описать.
Ясно, что исследование биографии — закономерный акт
культуры, едва ли связанный с канонизацией, которой занимается сам язык. Однако
если не свести биографию опыта к состоянию высокого осмысления (каковым и
является книга Лосева), то, в общем-то, никакой биографии у поэта не окажется,
и, таким образом, культура отдаст ее в пищу мифологизирующей составляющей
коллективной бессознательности.
В пределе — цель биографического исследования в том, чтобы
сделать жизнь поэта фактом языка. Если можно так выразиться, запечатать стихи с
другого конца.
Биография не есть сумма событий жизни человека или воспоминаний
о нем. Она есть усилие объективирующего сознания. Принцип дисциплины этого
усилия — не в отборе и отсеивании, а в объективации, которая есть работа
сложная, упирающаяся в вопрос веры. Что есть значимость фактов? Что есть их
полнота? Какие еще методы, кроме интуитивных, здесь можно предложить?
Взвешенность и объективность неизбежно требуют умной полноты
— на пределе интуиции, этики и любви.
В случае книги Лосева успех определился исходным положением:
отношением автора к изучаемому предмету.
Не только то, что, по признанию Бродского, Лев Лосев был
единственным из его друзей, к которому поэт относился как к старшему, должно
нас в этом убедить. Но сам безупречный принцип любви пишущего к предмету его
исследования.
Весь смысл, конечно, в деталях не содержится, но без них
скелет правды не обрастет чуткой плотью.
Только вчитываясь в подробности, можно почувствовать
настоящий ужас. Мы вроде бы знали, но не представляли. Представлять и знать —
разные вещи, с тонкой, но часто непреодолимой коркой черствости между ними.
Мы вроде бы знаем о том, что Бродскому так и не удалось
вызволить к себе родителей. Но мы не знали подробностей.
Бродский пытался вызволить к себе родителей, прибегая к
покровительству всех, кого угодно: лордов, епископов, конгрессменов. Родители
его одиннадцать раз подавали заявление на выезд. Им приходили отказы:
“нецелесообразно”, “вы проситесь в Америку, а сына вашего мы направляли в
Израиль”. Возглас ярости с трудом подавляется при чтении этого.
Детали придают отчетливость образу, наводят резкость. Знание
контекста, как правило, углубляет понимание ситуации или стихотворения. То, что
в “Post aetatem nostram” пародируется “Уберите Ленина с денег” Вознесенского, с
новой ясностью выявляет качество того времени, показывает непримиримость поэта
к рабской участи Эзопа, то бесстрашие, которого всегда не хватает.
Знать не всегда значит представлять. Широко известно, что у
Бродского было больное сердце. Но этого недостаточно, чтобы представить себе,
что это значило в реальности.
“13 декабря 1976 года Бродский перенес обширный инфаркт.
<…> 11 декабря 1978 года ему понадобилась операция на сердце. Второй раз
сердечные сосуды заменяли семь лет спустя, в декабре 1985 года <…>
Бродский быстро старел, выглядел значительно старше своих лет. Под конец почти
любые физические усилия стали непосильными.
<…> Особенность ишемической болезни состоит в том, что
приступы стенокардии приходят и уходят неожиданно. Они могут быть более или
менее болезненными, но всегда сопровождаются ощущением смертельной опасности.
Грудная жаба <…> заставляет больного жить с ощущением, что смерть
постоянно рядом — может прикончить, а может и пощадить.
<…> На протяжении всей своей взрослой жизни Бродский
писал стихи в ощутимом присутствии смерти. Он не был ипохондриком, обладал
способностью жить полноценно, даже радостно, несмотря на болезнь — особенно
когда болезнь давала передышку. У него нет стихов, датированных 1979 годом, то
есть годом вслед за первой операцией на сердце, но можно только гадать, было ли
это вызвано послеоперационной депрессией <…> или желанием не писать так,
как прежде. Действительно, в поэтике „Урании” и последней книге стихов немало
нового, но меняется и жизне(смерте?)ощущение автора. Кажется, стоило только
Бродскому осознать, насколько ограничен его жизненный срок, как у него исчезли
мотивы мрачной резиньяции, проявившиеся в таких написанных до 1979 года вещах,
как „Темза в Челси”, „Квинтет”, „Строфы”. Напротив, появляются вещи, которые
иначе как жизнерадостными не назовешь. Это — итальянские стихи в „Урании”: „Пьяцца
Маттеи”, „Римские элегии”, „Венецианские строфы””.
В биографии Бродского есть правдиво-фантастическое дело
Уманского. Чего только раньше не воображалось в связи с эпизодом, в котором
поэт с приятелем должны были угнать самолет в Афганистан. И. Б. рассказывал
Соломону Волкову: “За час до отлета я на сдачу — у меня рубль остался — купил
грецких орехов. И вот сижу я и колю их тем самым камнем, которым намечал этого
летчика по башке трахать. <…> И вдруг понимаю, что орех-то внутри
выглядит как [человеческий мозг]. И я думаю — ну с какой стати я его буду бить
по голове? <…> И, главное, я этого летчика еще увидел... И вообще, кому
все это надо — этот Афганистан?” (Волков Соломон. Диалоги с Иосифом Бродским.
М., 2004, стр. 82).
В книге Лосева мы находим обстоятельный, хотя и краткий
разбор этого эпизода, включая личность Уманского, — и наконец-то баснословность
приобретает черту правдивости.
Неизбежность претензий к литературоведческим соображениям о
стихах Бродского сохраняется и по отношению к книге Лосева. Из большой любви к
изучаемым произведениям внутреннее оспаривание неотвратимо. Как раз, будучи
умело спровоцировано, оно и рождает полноценный смысл.
В книге есть много ценных наблюдений, изложенных сжато и
полно. К ним относится важное размышление о просодии. О философии просодии, о
ее эволюции у Бродского.
“Выбор в области просодии для Бродского был не менее важен,
чем словесное выражение, и предшествовал ему. Ведь что такое метр стиха с чисто
физической, акустической точки зрения? Это чередование звуков в определенном
порядке, определяемом длительностью интервалов между ударными слогами.
<…> Просодия есть манипуляция речью во времени”.
“Дольники, которые начинают преобладать у него [Бродского] с
семидесятых годов, позволяют ему разрабатывать временные понятия в значительно
более индивидуальной форме, чем классические размеры. <…> Дольники
Бродского созданы им самим для себя самого, для его собственных отношений со
Временем”.
И вот от чего эти ритмические эксперименты отталкивались:
“Несомненно также, что Бродский стремился найти русский
эквивалент ритмике Одена. „Натюрморт” не только повторяет сюжетную конструкцию
оденовского „1 сентября 1939 года” <…> но и оденовский трех-двухиктовый
дольник со сплошными мужскими окончаниями:
Auden:
I sit on
one of the dives
On
Fifty-Second street
Uncertain
and afraid
As the
clever hopes expire…
Бродский:
Я сижу на скамье
в парке, глядя вослед
проходящей семье.
Мне опротивел свет”.
Есть такие исследования, где объем подробностей не только
подавляет, но и пускает насмарку результат исследования.
Дотошность книги Лосева превосходная, потому что ясная. При
том, что примечания, хронология событий, хронологический список публикаций,
список имен составляют примерно две пятых книги.
Прямота и ясность отличают книгу Лосева. Кажется, в ней ни
одна спорная тема не обойдена. Напротив, многое, что раньше, с благими
намерениями (которые известно куда ведут), умалчивали доброжелатели Бродского
либо инсинуировали недруги, Лосев разбирает прямо и строго. После чего остается
только твердый смысл, вытеснивший наконец зыбкую почву недоговоренности и
бестолковщины. Он находит точные слова и изящно пользуется энергией различных
оппонентов (наиболее эффектно в случае с Эдуардом Лимоновым), обращая ее во
благо смысла.
Также, кажется, впервые в литературе отчетливо разобран
вопрос об английских стихах Бродского.
Кроме “Диалогов” Соломона Волкова, до сих пор наиболее
компетентным и, на мой взгляд, интересным материалом о Бродском был двухтомник
Валентины Полухиной. Она брала интервью у поэтов, литераторов, людей, близких в
то или иное время к Бродскому. Однако если даже совершить мысленный предельный
переход и представить себе доступный мозгу компендиум бесконечного числа
воспоминаний о Бродском, то все равно этот сгусток сведений не “сойдется”,
развалится — не даст сознанию приблизиться к правде. По той причине, что все
воспоминания и мнения эти неизбежно являются отражениями самих воспоминателей;
и интервьюер, чье искусство состоит в провоцирующем самоустранении, часто
оказывается бессилен. Хотя бы потому, что сама форма интервью мешает преодолеть
себя, поскольку память есть часть личности ее носителя, характеристика
отражающей события структуры психики и сознания. И чтобы преодолеть себя ради
предмета рассуждений, часто требуется гораздо большая энергия сознания, чем та,
на которую оно все еще способно. И даже если есть желание и силы, все равно
может просто не хватить времени прямой речи.
Редко кто сможет отказаться от себя в пользу героя, как это
сделал Шеймус Хини в интервью В. Полухиной. Он говорил о Бродском исключительно
в превосходной степени, умалчивая об английских стихах друга. В то время как
Лев Лосев приводит цитату из статьи Ш. Хини, где он пишет следующее:
“Энергию [английского стиха у Бродского] генерирует русский
язык, метрика оригинала не отвергается, и в английское ухо вторгается
фонетическая стихия, одновременно одушевленная и перекалеченная. Иногда
английское ухо инстинктивно протестует против обманутых ожиданий как в
синтаксисе, так и в предвкушении ударения. Или оно впадает в панику — уж не
стало ли оно жертвой розыгрыша, пока ожидало ритма. Но временами оно уступает
безудержному натиску, колдовству, на которое способно только над всем торжествующее
искусство…”
Бесстрашие и дерзость, азарт и свобода риска — ради
пересадки русской просодии на английскую почву. Насколько же нужно было быть
одержимым родным языком (думаю, меньше Бродский заботился о том, чтобы
продемонстрировать англоязычным писателям, что он не лыком шит не только в
эссеистике). И пусть для английского уха стихотворение “Tornfallet” звучит как
частушка, но для меня оно от своего англоязычного воплощения только выигрывает.
В книге есть глубокие наблюдения, все еще ждущие дальнейшей
разработки. Например, приводится признание Бродского, что он многому научился у
Маяковского. И дается ссылка на статью Карабчиевского, где говорится о сходстве
двух поэтов. На первый взгляд сходство Бродского с Маяковским определяется
родственностью их поэтических стихий, напористых и открытых, состоящих из
воздуха и солнца. (У Бродского к этим стихиям добавляется еще и стихия воды,
которая на самом деле не вполне природная, так как относится все-таки к идее
времени-вечности, отражения в нем.) Но попытка более углубленно взглянуть на
эту родственность встречается с трудностями, возможно требующими специальных
формальных подходов. На мой взгляд, одним из ключей к этой проблеме могла бы
оказаться стиховедческая работа М. Л. Гаспарова, показавшего, что в классификации
крупных русских поэтов XX века по типам рифм наиболее близким Бродскому
оказывается именно Маяковский (Гаспаров М. Л. Рифма Бродского. — В его кн.:
“Избранные статьи”. М., 1995, стр. 83 — 92).
Формулировку “Бродский — самый признанный, но так и непонятый
поэт” я считаю точной и важной. Стихи Бродского вошли в ткань языка. Благодаря
Бродскому в русском языке образовались дополнительные степени свободы. Но
масштаб свободы — любой: мысли, поступка, — выпестованной Бродским в самом
языке, еще не осмыслен действительностью.
Книга Лосева сейчас сделала это наиболее возможным.
2007
PayPal a.ilichevskii@gmail.com
Webmoney (рубли) R785884690958
Webmoney (доллары) Z465308010812
Webmoney (евро) E147012220716
Комментариев нет :
Отправить комментарий