9 января 2016 г.

СТО ДВАДЦАТЫЙ ПСАЛОМ


Не стоит забывать, что пропаганда существует для разных уровней IQ.

Есть такая, что шита белыми нитками — и оказывается эффективной, грубо говоря, только для четырех пятых населения.

А есть такая, что обладает хорошим выражением лица, богатым словарным запасом, большим культурным багажом и интересной биографией — и вот с ней довольно трудно.

Приезжают, скажем, Б. Шоу или Л. Фейхтвангер, в СССР — а после возвращения они невольно становятся носителями вируса, который оказывается эффективным и подготавливает почву, например, для такого явления, как "Кембриджская пятерка".

Пример, конечно, можно поискать более толковый, но это все-таки пример, особенно если учесть тяжесть последствий.

А все почему?

Да потому, что канал передачи информации есть канал – и оказался заражен.

Для информационного вируса главное – хоть как-то внедриться в систему – ценностей, культурных смыслов и т.д.

Тот же Б.Шоу позже был в ужасе и отрекался от собственных восторгов и т.д. Но как носитель заразы он свое дело сделал.

Или – скажем, есть мощный и единственный (специально «выделенный» с помощью цензуры) канал передачи оппозиционной информации, на который оказываются замкнуты носители неугодных власти настроений.

Что с ним делать? Как поступить?

Перекрыть окончательно? 

Это – раз плюнуть. 

Но закрытие – не эффективно.

Ибо тогда пропаганда окажется лишена самого ценного – возможности внедрения.

8 января 2016 г.

ДАРРЕЛЛ В КАМЕРУНЕ

"Англичане обожают рассказы о животных", - когда-то с помощью этой фразы старший брат наставил Джеральда Даррелла на путь истинный, и я смог под партой в школе прочитать "Гончие Бафута". 
Эти фотографии как раз периода бескровной охоты на зверушек со сворой дворняжек в лесах Камеруна у берегов реки Кросс. Они мне нравятся еще и потому, что здесь Джеральд с очевидностью похож на брата Лоуренса, к моменту своего судьбоносного наставления уже завершившего первую часть лучшего в мире романа об эросе тайны.

5 января 2016 г.

ВСЕГО ДО АВГУСТА


Но как приветствовать тебя, как обратиться к призраку?

— Не знаю. Ты маска памяти моей, и потому взываю к себе, — поскольку тенью призван узнать пером способность тени, теребя ячейки прошлого, внимать с листа эпохи голос — невнятный здесь и звонкий где-то, безмолвным криком в никогда из близи света летящий зря; в дырявых сетях старика, их теребя, искать златую рыбкину потеху: все, что осталось от сумятицы негромких мыслей, звуков, лавин не вызвавших, но слепком, слухом других гортаней — лучших! — ставших; от дребезга нервов, полотен сетчатки, успеха пальцев в познании шелка кожи, рельефа ночи, паутины касаний, в зрачке луны мелькнувших звезд, рассветов Каспия — фламинго гнезд, существования-с-тобою, нынче ставшим мне равным — призраком, узнавшим (хотелось б верить) складки, раны — подробности отсутствия над нами пролитого. 

И вот к тебе я обращаюсь — и так пытаюсь обосновать способность к зренью, слуху всех этих строчек — памяти и тени. Духу хватило б мне.

И оттого что горче помыслов и смыслов бессильных слов, тянуть способных только дышло повозки скарба жизни прошлой в лоб несмерти будущей — в пролог, вдруг понимаю, умирая в жизнь, как семя, что к Никому я обращаюсь в это время. 

Бремя неодолимой легкости не то чтоб бытия, но Eaux de Nil*, которых чувств и страхов слог, — текучий камень, что почил под сенью этих вод под видом жемчуга в ракушке жизни, я в судьбу бросаю: в узор случайностей — но не превратностей! — в соцветий пену, тонкости немыслимой прикосновеньем, и значит, преданных забвенью, в себя же возвращенью, исчезновенью в вену небытия на дне ладони, — в сеть линий, струек, битых в брызги, в осколки зеркала, вобравших взгляды, жесты, визги детей в саду в часы сиесты истомы летней, сладкой полных, во влажной рифме «лю» соединявших губы в легких — всего до августа — «люблю»…

Так растекаешься по древу словом (по сути, по бумаге буквой-гномом), и под конец, когда свеча зашла за местный горизонт — за поле тленья, очнувшись, чувствуешь продукты зренья. А также их отсутствие дотла. 

Роман АНАРХИСТЫ, главы V-VI

Ансельм Кифер. "Мартовская пустошь"

Александр Иличевский

АНАРХИСТЫ 

роман

Пред. часть >> 

V

Соломин в своем стремлении сбежать в лес подспудно подражал директору лесной школы Капелкину, для которого отдых в том и состоял, чтобы отправиться в лесную глушь. Он кричал детям: «Оглоеды! Самоуправление! Вся власть Советам! Да толку чуть. Извели. Уморили. Уйду в лес, посмотрим, как вы тут накувыркаетесь…» Иногда он в самом деле назначал дежурного воспитателя из числа весьегожских учителей, подрабатывавших в продленке и чаусовском интернате, и пропадал в лесу — собирал рюкзак, цеплял котелок и уходил куда глаза глядят, но чаще за реку, несмотря на холод зимой, на дождь летом, — просил рыбаков переправить его на другой берег и зависал в орешнике, как не было. Обладатель корочек инструктора по водным видам спорта, Капелкин гордился навыками выживания в дикой природе и презирал современное туристское снаряжение. В любое время года, где бы он ни оказался на постое в дебрях, первым делом устраивал балаган: вырубал жерди, скреплял их бечевой и нарезал лапника, который укладывал, как черепицу, на наклонные слеги. Расставлял силки на куропаток, а из посоха сгибал лук, натягивал тетиву. Выкапывал перед балаганом ямку очага, укладывал в нее поленья и, глотнув спирту, мог лежать перед слабым огнем сутки напролет, приподымаясь только за тем, чтобы вскрыть банку тушенки или поправить в кострище головни.

Соломин не раз увязывался с Капелкиным в такие отрывы: ему нравилось выступать в роли Паганеля, когда походные нужды лежали не на его плечах и времени для эскизов оставалось вдоволь. Не надеясь на балаган, Петр Андреевич ставил подальше от очага штормовую палатку, надувал матрас, расстилал спальник, подвешивал фонарик, у изголовья складывал стопку книг. Капелкин будил его поутру: «Вставайте, барин! Солнце уж на два дуба встало». И заспанный Соломин выползал из палатки к костру, где его ждали кружка какао и ломоть хлеба, который он насаживал на прут и вертел над углями. Отлежавшись положенные дня три-четыре, Капелкин принимался хлопотать по хозяйству, охотиться, и это означало скорое отбытие домой.

РАЙСКАЯ ЛОЖЬ



Ассассины одурманивали неофитов картинкой лживого рая и использовали эту порабощающую психику инфекцию в качестве смертельного оружия.

XX век довел эту технологию до гекатомбы. Самое мрачное его, XX века, изобретение — не водородная бомба, а молох пропаганды, пожирающий своих прихожан. Демография прошлого столетия породила народные массы, а пропаганда положила их в могилы.

Трагедия новейшего времени (помимо войны, посеявшей на века вражду) — уничтожение телевизором сознания великого народа.

Рыла бесов одолели и сглодали лица, в одночасье погрузился в блевоту язык. Выход разума из строя оказался обеспечен диктатом информационного вируса, обрывающего главные связи с миром объективирующей нормы.

Все это было известно более или менее в теории, но результаты не мог предсказать никто, включая тех, кто применял это оружие на поражение.

Ложь — изуродованное представление о мире, как при шизофрении, взяла под уздцы сознание и отравила его дурманом легкодоступной достоверности, сделанной из картона. Допамин, ударивший в голову от триумфа правоты и единения с большинством, привел мозг в состояние параноидального психоза.

Миф, «теория заговора», породившая сплющенный мир, расправилась почти со всеми встроенными воспитанием и культурой антивирусами.

Но какая особенность национальной архаики, в которой страна погрязла не сегодня и не вчера, позволила телевизору встать на место загадочной русской души?

В 1990 году в одно из велопутешествий по Рязанской области мы остановились на окраине деревни и решили прошвырнуться по домам на предмет молока и перекусить.

СМЕРТЬ ГОВОРИТ С АКЦЕНТОМ



Сталин в конце концов уничтожил вокруг себя всех, кто не то что был лидером каким-то там сверхъестественным и представлял для него именно "популистскую" опасность, а тех, кто обладал более или менее выдающимися _вербальными_ способностями. Троцкий, Киров, Бухарин, Зиновьев, Крылов, множество писателей и журналистов — все это и ораторы, и публицисты, и просто люди, обладавшие оружием речи. Остались косноязычные дуболомы — при том что прекрасно кровавые управленцы и исполнители. Нельзя сравнить ни Микояна, ни Жданова, ни Молотова — с любым из большевистских цицеронов, убитых коварным горцем, который едва ворочал языком, будто он у него был с костями и такой же усохший, как его правая длань.

Если смотреть хронику съездов, читать стенограммы — все это невозможно не только понять, но и просто воспринять — лоботомия есть телячья нежность в сравнении с этим насилием мозговой коры с помощью языка, обутого в сапог кавказского акцента и тавтологичной риторики, едва годной для тостов, а не то что для кафедр.

Есть что-то хтонически мрачное в таком завоевании вербальной русской, хотя и пропагандистской внятности (далеко не мысли и не истины) — вот этой азиатской гортанной фонетикой доблестного коварства.

Золотая Орда, поглотив Русь, оставила ей веру и язык.

Сталин же растлил перелицовкой старую веру и насадил свою; но самое мрачное: сломал хребет русского языка каблуком бюрократической мертвечины, — сигнальной системы, на которой удобней всего сочинять уничтожающие человечность приказы и распоряжения. 

Причем не в последнюю очередь в этом участвовал его акцент. 

4 января 2016 г.

ЧЕХОВ И ТРУД


Чеховская биография, как и произведения, изобилует драмой труда: Таганрог, тягло прилавка, забубенная церковная служба, позже, в Москве, куда семья его бежит от долгов, — ярмо мелких вещиц на заказ и т.д. Отец писал ему в Таганрог: мол, много шутишь в письмах, а мы тут без свечей сидим, где хочешь, а добудь денег к такому-то числу.

В части лавочных дел Павла Чехова автобиографичен образ Лаптева из повести «Три года». Потомственный лавочник Лаптев выделяется из обычаев семьи стремлением к светлому мыслительному труду. Отец и брат его поглощены торговой деятельностью, скрупулезной, трудоемкой, жалкой, мелочной, заморочной, узаконенной обилием церковных ритуалов. Отец бессмысленно старится, слепнет, брат Лаптева сходит с ума, от отчаяния увлекшись бессмысленным философствованием — своей страстью, подспудной, как выяснилось в конце повести.

Так вот, в сцене объяснения с будущей невестой труд — главный мотив, как и полагается навязчивой идее.

«— Меня нельзя обеспокоить, — ответила она, останавливаясь на лестнице, — я ведь никогда ничего не делаю. У меня праздник каждый день, от утра до вечера.

— Для меня то, что вы говорите, непонятно, — сказал он, подходя к ней. — Я вырос в среде, где трудятся каждый день, все без исключения, и мужчины и женщины.

— А если нечего делать? — спросила она.

— Надо поставить свою жизнь в такие условия, чтобы труд был необходим. Без труда не может быть чистой и радостной жизни.»

Так каким должен быть труд, чтобы он был основой чистой и радостной жизни?

ЮНОСТЬ В ТОМИЛИНО


Наверное, один из самых пронзительных документальных текстов, которые мне доводилось читать - это несколько писем, оставшихся вместе с полуистлевшими платьями с натуральными брюссельскими кружевами на старой, постройки 1880-х годов даче в Томилино. 

Задичавший тенистый сад, тропинка к нужнику по произвищу "Иван Иваныч", сосны, березы, сирень, сливы, заросли ревеня, крыжовник, райские яблочки, веранда с певучими половицами, дом с призраками и печкой, за которой глаз да глаз, чтоб не задвинуть слишком вьюшку. 

В старинном шкафу, действительно, висели парадные женские платья времен Распутина, - в советское время их надевали только для домашнего театра. 

Дача когда-то принадлежала инженеру паровых котлов, обрусевшему в трех поколениях немцу. Помню фотографии из его свадебного путешествия по Швейцарии в шкатулке - и с ними те самые письма, числом с десяток, весны-лета 1917 года - послания к возлюбленной, дочери инженера, которой отроду тогда было 19 лет. 

ЧЕХОВ И ШАМПАНСКОЕ


Сколько не вчитывался в письма Чехова, никогда не был в силах понять, как он к кому относится - любит или не любит. Все у Антона Павловича тонет в иронии,  все чувства. Что и есть признак страшной борьбы силы воли с меланхолией. 

Уж на что смешной писатель Зощенко, а грустней человека не было.

Про шампанское марки «Ich sterbe» (Ильф) Доналд Рейфилд пишет: «Согласно русскому и немецкому врачебному этикету, находясь у смертного одра коллеги и видя, что на спасение нет никакой надежды, врач должен поднести ему шампанского. Швёрер , проверив у Антона пульс. Велел подать бутылку. Антон приподнялся на постели и громко произнес: ” Ich sterbe” [Я умираю]. Выпив бокал до дна, он с улыбкой сказал: “Давно я не пил шампанского”, повернулся на левый бок <…> и тихо уснул”».

Еще догадка о том же: «“Их штербе”, -- сказал Чехов, умирая. Это очень волнует праздный русский ум: почему по-немецки? <…> Недавно я услышал даже, что он сказал чисто по-русски: “Эх, стерва!”, -- имея в виду то ли жизнь, то ли жену”».
Корней Чуковский сообщает жестко: «М. Ф. Андреева сказала, что Горький не верил Книпперше, будто Чехов, умирая, произнес: “Ich sterbe”. На самом деле он, по словам Горького, сказал: “Ах ты, стерва!” М. Ф. не любила Чехова».

Фасмер наконец сообщает: "Др.-русск. стьрва ж., «труп», русск. сте́рво «падаль» (Даль). Сближают со сте́рбнуть, ср.-в.-нем. sterben «умирать», греч. στερεός «неподвижный». Также считают исходным знач. «разлагаться, гнить» и сближают с латышск. stḕrdêt «сохнуть, гнить», норв. диал. stor ср. р. «гниение, тлен», stora, storna «гнить, истлевать», лат. stercus (род. п. -oris ср. р. «навоз, помет», авест. star- «осквернять себя, грешить», др.-перс. strav- «осквернять себя».

Впрочем, четверть культуры, как минимум, состоит из легенд и наветов.

3 января 2016 г.

ЗВЕРОБОЙ


В детстве в походе в лесу непременно заваривали зверобой — его прямые до колена стойкие стебельки с желтенькими цветками. Настой получался янтарный слегка будоражащий, после него легче было ломиться через бурелом, бесконечно спускаться и выбираться из оврагов, идти по бедро в росе через ковры папоротника, напоминающего силуэт парящего орла. 
Несколько раз меня в лесу посещало чувство острого беспричинного страха. Это не передаваемое почти ощущение. Я вообще любил ходить в лес один. Что-то в этом было волнующее — остаться наедине со стихией лесов — глухих и баснословных в преддверии Мещеры, как сказочные леса из "Аленького цветочка". Этот таинственный цветок — нечто вроде горнего эдельвейса или цветущего папоротника, — он занимал воображение, конечно, вместе с лешим, русалками и кикиморами. Всю эту живность — в том или ином обличье детское воображение доставляло нам с охотой, тем более много необъяснимого происходило в глухом лесу в окрестностях Шатуры. Как мы не сгинули в торфяных болотах, собирая грибы, которых в иную пору там было косой косить, — не известно. Светлый лес и мягкий мох по щиколотку с озерцами черничников, с линзами черной воды, которые приходилось обходить по топким раскачивающимся берегам с торчащими облезлыми елками; стадо кабанов не раз загоняло нас на деревья, но больше всего я лично боялся вот этих острых разрывающих приступов страха, когда вдруг в траве мелькнут капли не то ягод каких-то, не то аленький тот самый цветочек, но почудится кровь или просто что-то шелохнется во всей толще воздухе над дремучим оврагом, с замшелыми поваленными стволами — и рванешь так, что вокруг загудит от встречного напора воздух, не чуя ног под собой — только бы исчезнуть из этого ничем не примечательного вроде бы места. Вот этот бег сквозь чащу, до упаду, до момента, когда биение сердца готово разорвать горло, когда дыханье распирает не только грудь, но все тело, когда валишься в изнеможении на опушке и постепенно приходишь в себя, сознавая, что лес вновь тебя испытал и принял, что снова и всегда тебя в нем будет хранить хорошая грубая сила, только что столкнувшая тебя с места, как ладонь, которую поворачиваешь для того, чтобы муравей бежал и бежал в направлении солнца, — вот он и остался со мной, как ощущение, требуемое для поправки реальности. Только чувство воцаряющейся безопасности с годами становилось все тоньше, и сейчас почти исчезло, так что не понятно куда и зачем падать, на какой опушке.